Незадолго до поворота на новый курс Мариненко спустился с мостика и прошел по кораблю.
В жилых помещениях тишина и синий полумрак; свободные от вахты моряки спят. Зато в дизельном отсеке дьявольский грохот. Цокотом, свистом, дробным уханьем он обрушивается на барабанные перепонки, заставляя широко открывать рот.
В узком проходе между рычащими двигателями балансирует моторист с масленкой в руках. Со стороны его движения напоминают какой-то нелепый танец. Изредка он подает рукой знаки Илье Спи-ридоновичу, мичману, стоящему у пульта управления. Тот кивает в ответ или отрицательно трясет головой. Это их немая азбука.
Илья Спиридонович — хозяин отсека, хозяин рачительный и крутой. Матросы и уважают его и побаиваются. Когда им довольны, величают “машинным батькой”, в гневе зовут проще — Скорпионы-чем. Худое лицо мичмана посерело, под глазами синие круги. Тут, как и на мостике, приходится кричать.
— Как двигатели? — спросил Мариненко.
— Порядок. Стучат.
— Не подведут?
— Не должны.
И весь разговор. Моторист с масленкой застыл поодаль, навострил уши: вдруг командир скажет что-нибудь новое насчет задания. Но, уходя, Мариненко бросил мичману
— Отдохнуть бы вам надо.
— Надо, — кивнул Илья Спиридонович. — А когда?
И верно. На лодке молодые мотористы, за ними глаз да глаз нужен; вот и стоят с ними все вахты механик в очередь с мичманом.
“Возвратимся из похода, по пять суток отпуска отвалю им обоим. Пусть отсыпаются”, — великодушно решил Мариненко.
В этот момент он искренне верил, что так оно и будет. Забыл, что в базе работы у них невпроворот, только пошевеливайся, и не до отпуска будет им, не до сна. Да и он сам, захваченный вихрем больших и малых забот перед новым походом, вряд ли вспомнит о своем обещании.
В отсеке у электриков тишина. Они отдыхают. Их работа вся впереди, когда лодка уйдет под воду. У вахтенного, молодого матроса, синие покусанные губы, в глазах — тоска. Возле него — брезентовое ведро. Время от времени он склоняется над ведром, и тогда его плечи и спину сотрясают конвульсии. Появление командира обескуражило его совсем. Встретив направленный в упор строгий взгляд, он растерялся и кое-как пролепетал слова рапорта.
— Что же это вы? Непорядок. Подводнику теряться не положено, — выговаривает ему Мариненко.
Электрик заметил взгляд командира, направленный на ведро, и залился краской. В этот момент он проклял в душе и чертово море, к которому он, сибиряк, никак не привыкнет, и себя за слабость, и придиру командира, не теряющего строгости даже в жестокий шторм.
“Не быть мне моряком, не выдюжу, — уныло подумал он. — Придем в базу, попрошусь в морпехоту”.
“Добрый будет моряк. Мается, а замены не просит”, — размышлял о нем командир.
В соседнем отсеке над столом склонились две разномастные головы, почти касаются лбами друг дружки, будто собрались бодаться. Смуглый брюнет- трюмный Флеров, русоволосый крепыш — торпедист Никитин. Физиономии у обоих красные, сердитые. Заметили командира, вскочили, руки по швам. И шторм их не валит.
— Сидите, — махнул рукой Мариненко и опустился рядом. Оглядел приятелей, усмехнулся — на зимних нахохлившихся воробьев смахивают. Спросил: — Почему не спите, товарищи? Опять ссоритесь?
— Да нет, это мы так… Беседуем, — смутился Флеров.
— А все же о чем разговор, если не секрет? — допытывался Мариненко. Ему нравились эти колючие парни, да и в штормовую ночь идти не хочется, есть еще несколько минут в запасе.
— Вот он говорит, — Никитин кивнул головой на товарища, — придем в Германию — всех немцев под корень, а землю ихнюю — под плуг.
— Всех! До единого! — сердито подтвердил Флеров. Он побледнел, лоб его перечеркнула багровая вена. — А у нас они что делали? Может, медовые пряники раздавали?… Где пройдут — смерть. В душегубках людей травили, танками на куски рвали… А Ленинград?… Трупы в сугробах на Невском. Детишки, как старики. И ты это видел. Ты же сам это видел!
— Так то фашисты, а многие простые немцы, может, вовсе и не одобряют… — попытался вставить Никитин.
— Простые немцы!… Где они, твои простые, которые не одобряют? Почему не отвинтят башку гитлерам? Молчишь?… Все они — одна банда. Все в ответе. Ненавижу их, проклятых! Всех под корень! Сам бы, вот этими. — И он поднял над столом жилистые, трепетно вздрагивающие руки.
— Значит, всех? — сдерживаясь, тихо спросил Мариненко. Его потрясла злая страстность матроса. — И детишек, и стариков со старухами, и тех, кто с Тельманом идет?… И как же ты их, Флеров? Ножиком или пулей у стенки? А может, газовые душегубки применишь для скорости? А?…
Флеров побледнел еще больше. Он молчал, закусив губу и оторопело тараща глаза на командира.
— Вот то-то и оно. Не сумеешь, сердце и руки у тебя к такому не приспособлены, — покачал головой Мариненко. — Да и народ под корень нельзя, живучие у него корни, глубокие. Ему строить положено, народу, землю пахать, любить. А гитлеров… Что ж, этих — каленым железом. Без жалости. — Он поднялся и пошел из отсека. Уже держась за дверную ручку, обернулся и убежденно сказал: — Мы еще дружить с ними будем, с новыми хозяевами немецкой земли. Попомни мои слова…
Ветер несколько ослабел, но лодку по-прежнему сильно качало, и мостик часто захлестывали волны.
Мариненко вглядывался в темноту, пытаясь что-нибудь рассмотреть. Под ногами у него стонал и метался корабль, а он не мог различить даже его контуров и чувствовал себя беспомощным слепцом.
Семнадцать минут назад подводная лодка пересекла зыбкую границу минного поля. Семнадцать минут!… Мало это или много?… В обычной жизни — капля, в бою — океан. Здесь — бой.
Время, казалось, остановилось. Мариненко торопил его. Грудь сама упиралась в поручень, бескровные губы страстно шептали: “Ну быстрей же! Быстрей!…”
Он уже ничего не мог изменить.
…Вот и еще минута прошла! Теперь их стало восемнадцать.
Лаг отсчитывает пройденные мили. Его стрелки едва ползут по белому полю циферблата. Короткий щелчок — и миля уходит за корму. Но между щелчками- бесконечность.
В центральном посту очень шумно: в люке завывает ветер; громко стрекочут, цокают, посвистывают приборы; утробно чавкает трюмная помпа, а штурману кажется, что он слышит неровный стук собственного сердца. Он стоит, прислонившись к кормовой переборке, руки упрятал за спину — пусть лучше их никто не видит. Рядом на боевых постах застыли матросы. Лица у них спокойные, бесстрастные, жесты привычно выверенные. Тревога — в глазах.
Штурман неотрывно следит за черепашьим ходом часов. Они не спешат. Тикают себе, отмеряя прожитые минуты, как и час, и месяц, и год назад. Им торопиться некуда. Осталось девять минут… семь… четыре…
Наверное, они остановились?! Встряхнуть бы их, проклятых!… Штурман с тоской смотрит на подслеповато ухмыляющийся ему в лицо циферблат и до хруста стискивает потные кулаки.
Последние минуты растягиваются в вечность. Но вот часовая стрелка, дрогнув, неохотно переваливает через заветное деление. И тут же штурман срывается с места и, не тая радостной улыбки, мчится к трапу на мостик. Из груди его готов вырваться счастливый крик, однако на последних ступенях трапа он замедляет шаги и командиру докладывает буднично просто:
— Мы прошли его, это поле…
У людей напряженные лица. И здесь, на мостике, и в отсеках все думают одну думу: неужели эти фашистские мерзавцы из мерзавцев, на совести каждого из которых муки и кровь советских людей, уйдут от возмездия?!
Скоро полночь, а вражеского конвоя нет и в помине. Пять пар настороженных глаз сверлят ночь с мостика подводной лодки. И все понапрасну: вокруг только черное беснующееся море. Время от времени мостик накрывает не то густой туман, не то мелкий дождь, и тогда за его частой сеткой вообще нельзя ничего рассмотреть.
Мариненко выколотил трубку о поручень, набил ее новой порцией табака и, не прикуривая, сунул в рот. Курить на мостике он сам запретил: противник может появиться в любую минуту.
Погода и бесплодное ожидание не настраивают на веселый лад. “Может, этот клятый “Вильгельм” и вовсе не выйдет сегодня”, — уныло думает он, обшаривая глазами волны. Новая мысль бьет, как удар тока: “А что, если он уже прошел, пока мы барахтались в минном поле?!” В груди появляется противный холодок. “Нет, не мог пройти раньше… Не должен был пройти”, — успокаивает себя Мариненко, а в уши ввинчивается назойливый ехидный голосок: “А вот и прошел… Прошел — и ищи ветра в поле…” Брызги хлещут по лицу, ледяными струями заползают за ворот кителя, но он не отстраняется от них, только сильнее сжимает зубами мундштук трубки.
Ветер неожиданно переменился и погнал тучи на север. Шторм шел на убыль. Гребни волн сгладились, хотя на их вершинах еще курчавились белые завитки пены. На миг проглянула и тотчас спряталась луна.