Здесь, во дворе, балагурили солдаты разных наций, азартно предавались казарменным играм.
Райнланда я застала на том же месте в глубине двора, будто он очертил себе круг у шеста с бельгийским флажком. Одинокий человек.
Он молча взял записку, быстро пробежал ее, развернув и отведя в сторону полу распахнутого пальто, спрятал записку во внутренний карман пиджака. Торопливо, словно боялся не успеть, старательно выводил подрагивающей в напряжении рукой очень крупно латинские буквы, будто писал ребенку. Исписанный листок он вырвал из записной книжки и, сложив вчетверо этот маленький квадратик, протянул мне и молча следил, надежно ли я прячу его в нагрудный карман гимнастерки. Он вообще молчал. Вопило его лицо. От боли, ярости, бессилия. Но вопило ли? Это мне сейчас так кажется. Оно каменело. И оттого мне еще страшнее было открыто посмотреть в его лицо, встретить прямой твердый взгляд сквозь очки.
За воротами шли танки, перебрасывали в город пехоту на машинах. На подступах к городу вот-вот могло разразиться сражение. Укрепляли окраины. Везли артиллерию. Война снова приблизилась. В городе устанавливался строгий порядок. Все было так, наверное, иначе и не могло быть. Что лавина войны, что победы сминают судьбы. Но, может, легче отстоять город, чем свое чувство, единственное любимое существо.
Раннее зимнее, еще тусклое утро. Чернеют крыши костелов. В последний раз проезжаем по городу. Машины лавируют на узких, стиснутых домами улицах. «Покидаем Быдгощ. Серые, давно прижившиеся дома, неширокие уютные улицы. Две трехлетние паненки в длинных брюках, без шапок визжат у ворот. Слепой старик с двухцветным лоскутом на высокой каракулевой шапке движется по тротуару» (из тетради).
Обгоняем тюремных чиновников в синей форме, идущих на работу. Тюрьма действует.
Впереди какие-то цивильные мужчины сметали остатки снега с тротуаров. Мы поравнялись с ними, и я увидела: на лацканах их пальто нанесена мелом свастика. Вот так и расшифровывается пририсованный мной потом в тетради этот фашистский знак рядом с копией постановления магистрата — не кормить немцев. Я не была подготовлена к тому, что увидела, ошарашена. По решению же магистрата немцы, оставшиеся в Быдгоще, должны были выйти на уборку улиц. За неимением других подручных средств мелом выведена была свастика на их одежде. Трудно передать нестерпимое чувство, охватившее меня. Все будто катастрофически перевернулось. Verkehrte Welt. Опрокинутый мир. Что-то непоправимое толкнулось из преисподней войны на путях к победе. Как опасен враг — его можно убить, но избавиться от него трудно…
Ни до того, ни после я никогда больше не встречала людей, меченных свастикой. Наверно, и в Быгдоще это продержалось, может, сутки всего. Но в то утро они были, эти темные, угрюмые фигуры, эти опознавательные знаки, рисованные на людях мелом… Эти люди вне закона, нравственного также.
Мы выехали из города. Позади остался крепкий заслон наших войск, оградивший Быдгощ от вторжения противника. Мы помчались дальше по шоссе, по польской равнине. В колонне пехота на «студебеккерах», полуторки с артснарядами, самоходки и артиллерия на конной тяге.
Опять дорога войны. И опять при дороге на высоких тонких крестах распятый Христос. Деревья по сторонам с побеленными известью понизу стволами.
Почему-то на ржевской земле каждая клеточка жизни на войне вечна — в ощутимых подробностях, до самых что ни на есть дробленых, мельчайших, трепетных — все в тебе. Там дорога, уводившая навстречу опасности, неизвестности, будоражила. Здесь, на дороге наступления, что-то смещалось, что-то смутно завязывается в какой-то сложный узел. Там была боль. Но в ответе за все был враг. Здесь пригнетает смутной тревогой — мне еще невнятно, что это теребит неуклюжее чувство ответственности, не по моим плечам, не по рангу Отлавливает меня. Но почему же меня? Как поладить? Кто я есть, чтобы отвечать?
Мы уехали из Быдгоща, всего-то на несколько дней и останавливались в нем. Но я не выбралась из этого города. Свидетельство тому, что сейчас, спустя столько лет, пишу о нем. Когда-то я упоминала то или иное, случавшееся там. Но бегло, на ходу к цели — к Берлину, к тому, чтобы привести читателя в подземелье имперской канцелярии, поведать о том, как обнаружили Гитлера, покончившего с собой. Почему же с такой неотступной потребностью я возвращаюсь к Бромбергу-Быдгощу? Почему он так садняще отчетлив и почему так мают те лица, те сцены?
В поисках ответа, пока мы едем и все дальше уходит Быдгощ, а за дорогой расстилается поле с вытаивающим снегом, пропаханное войной, раскидавшей по полю сбитые каски, как могильные знаки, я перенесусь в другое время, вперед почти на три десятилетия.
Из Лондона ко мне обратился режиссер телевидения с просьбой участвовать в документальном многосерийном фильме о Второй мировой войне. Я согласилась. Вопросы, на которые он хотел бы получить от меня ответ, не показались мне существенными. Вскоре мне сообщили, что режиссер не приедет, ему отказано во встрече с маршалом Жуковым, в чем он был заинтересован, естественно, в первую очередь. Но прошло несколько месяцев, и как раз в тот момент, когда я, вернувшись из продолжительной поездки по Грузии и Армении, открывала ключом дверь квартиры, зазвонил телефон. Переступив с чемоданом порог, сняв трубку, я услышала настойчивый голос: «Вы дали согласие сняться в фильме лондонского режиссера…» — «Да, но то было зимой… И отменилось…» — «Режиссер здесь, мы разыскиваем вас третий день…» Дальше я услышала, что съемочная группа тотчас направляется ко мне, и тут я взмолилась. Не потому лишь, что еще не сняла пальто, не перевела дух, приехав с аэродрома, переполнена впечатлениями, совсем не теми, что интересуют английского режиссера, нуждаюсь хоть в какой-то паузе. Нужда была в том, чтобы оглядеться в запущенной за долгое мое отсутствие квартире. Кликнуть на подмогу сию минуту было некого и неоткуда. Надо было приниматься за уборку. Допоздна я провозилась с этим, проклиная свое легкомысленное согласие сняться, и лишь к ночи отыскала случайно уцелевший листок с зимними вопросами, чтобы хоть как-то сориентироваться на завтра, — меня заверили, что они остаются в силе.
Когда на другой день утром, как было условлено, появился рыжий Мартин Смит, лет 35, с длинными волосами, с избыточными баками по тогдашней моде, и все это рыжее, волосы и баки, колыхалось у лица, это почему-то было неприятно, не располагало к нему.
И вот несколько часов непривычной для меня работы, скованности, напряжения, травмирующих команд оператора — хлопки в ладоши — говори! Или: «Дубль!» Вышибленные от перегрузки и сгоревшие пробки.
Вопросы были новые, не те, что присылались зимой. Режиссер стремился получить от меня все еще животрепещущие факты и впечатления от моей причастности к обнаружению трупа Гитлера. Я же, оберегаясь от острой сенсационности, упиралась. Но как бы там ни было, что-то отвечая, обращалась по просьбе режиссера к нему, остававшемуся «за кадром», и лицо его при том, что он ни слова не понимал по-русски, прояснялось, становилось симпатичным, человечным, выражало углубленное внимание.
Но что может чувствовать молодой, 35-летний, английский режиссер, что знать о страданиях, смертях, муках нашей войны?! Он делает свой бизнес. Я же посчитала себя втянутой сдуру во что-то чужое, ненужное, может, и профанирующее. Словом, когда все кончилось, я была в досаде на себя, что поучаствовала в каком-то балагане.
Спустя пол года я попала в Лондон. Мы приземлились в те часы, когда венчалась принцесса Анна со своим спутником по верховой езде. Движение в центре города остановилось. В придачу мусорщики, подгадав под эти торжества, уже с неделю бастовали, требуя повышения заработной платы, рассчитывая в эти дни вырвать у муниципальных властей уступку. Но стороны продержались взаимно неуступчиво. И церемониальный проезд жениха и невесты, всей королевской фамилии и высоких гостей в Вестминстерское аббатство и назад во дворец проходил, как и наш по следам их, когда открыли движение, по захламленным мусором улицам.
В вестибюле гостиницы, пока нас оформляли, новобрачные и сопровождающие их скрылись от телекамер во дворце, и в какой-то момент, когда я отвлеклась, получая у портье ключ от номера, на экране появилось что-то совсем иное, что притянуло и приковало меня — черно-белая хроника войны. Дюнкерк, трагические кадры…
Это был фильм из многосерийной ленты Мартина Смита. Летом состоялась премьера одновременно в семи странах, и раз в неделю, по вторникам, в Англии шли фильмы. Через неделю вечером, когда давались следующие две серии, улицы Лондона опустели.
Битва на море… Подлинная хроника войны… Обо всем этом и едва что и слышала, но чтоб еще и увидеть… Меня захватило.
Пребывание наше подходило к концу, а на экране еще не пал Париж. Хотя и страшновато увидеть себя, но любопытство осилило, по моей просьбе организаторы нашей поездки связались с «Темза-телевидением», и мы немедленно были приглашены в студию. Поехали всей группой журналистов. Небольшой уютный зал. На авансцене, на полу, чередуясь с бокалами, выстроены бутылки вина. Красивая женщина в бархатном пиджаке, легкая, живая, помощница Мартина Смита — сам он, как она пояснила, «находится при родах жены», — зачитала от его имени: «Мы приветствуем»… прозвучало мое имя.