— Ты что, ты чего!..
— Добро-добро, угомонись.
Гурьбой ввалились в раздевалку. В зале, что ступенькой ниже, шумно занимали стол. Официантка подходить не торопилась. Считала: бессребреники. С них взятки гладки. Больше шумят, чем пьют.
Глаза, когда их чуть притуманит хмельком, становятся зорче. Так ли, не так? У Михайла получилось так. Трезвый он многого не разглядел. А вот теперь заметил: вон, в углу, хорошо знакомый ему человек. Бледный прямой нос поблескивает от пота. Рыжеватая бородка подковой. Темный галстук с необычно крупным узлом. Михайла словно приворожил этот новомодный узел, не может отвести от него взгляда. Курбатов почувствовал: на него смотрят, заерзал на стуле, но в сторону Михайла не повел головы. Видно, не было охоты с ним встречаться. А Михайлу, наоборот, хотелось. Его тянуло к Павлу. Знал: осталось много недоговоренного. Надо бы договорить. Особенно теперь, когда так много перемен в жизни. Рухнул культ Сталина. Родилось много разнотолков, удивлений, разочарований. Михайло встал и пошел, пошел на широкий узел. Появилось желание дотянуться до него, затянуть потуже. Он приблизился к Курбатову, кивнул двум его то ли приятелям, то ли случайным соседям по столу, пододвинув свободный стул, сел напротив, спросил шутливо:
— Як живется-можется? Якому богу молимся?
Павел, обрадовавшись дружелюбному тону Михайла, ответил охотно:
— Богов нет. Всех богов развенчал. Все храмы разрушил.
— Все?
— Абсолютно.
— Не поторопился ли? — Михайло прищурился в усмешке.
— Нисколько. И чувствую себя совершенно раскрепощенно.
— Завидую. — Супрун переменился, голос его потух. — А меня давит. Культ из головы не выходит. Як же так случилось? Як мы его допустили?
Видя Михайлову озабоченность, Курбатов весело погладил бороду, обретя всегдашнюю уверенность, начал по-прежнему поучать:
— Ха!.. Не сотвори себе кумира — не станешь раскаиваться.
Супрун почувствовал, что его поддразнивают, задевают за живое, повысил голос:
— Не раскаиваюсь! И ни от чего не открещиваюсь. Понял? Что было — все мое. И вина моя, и беда моя, если ни то пошло!
Курбатов откинулся на спинку стула, взяв в руки вилку, легонько постукал ею по тарелке.
— Корчить из себя героя? Давай проще. Любой человек — букашка. А ты его на постамент. Приглядись: в каждом и низость и подлость, и ложь и трусость.
Михайло взял в руки нож, тоже постучал по той же тарелке, ответил замедленно, с передышкой между фразами:
— Как смотреть... Кому что ближе.
Сзади подкрался Жора Осетинов, обнял Михайла за шею, прогудел в ухо:
— У-у-у, бродяга, откололся! Михайло, досадуя, попросил:
— Жора, дай добалакать!
Осетинов кинулся к Павлу:
— Здорово, борода! — Хотел дотянуться до его щеки губами, но Павел остановил:
— После, после.
Когда Осетинов удалился, Курбатов продолжил:
— Вот Стасик — да! Перед ним я сниму шляпу. Без вины пострадал.
— А что говорил о нем, когда арестовали? Переменил мнение?
Курбатов притворно взмолился:
— Ну, ей-богу, ты неисправимый. Пойми: ничего постоянного в мире... Все течет, как песок. Сними шоры с глаз, посмотри вокруг свободней.
Пересиливая неприятное подрагивание в теле, Супрун спросил, делая нажим на каждое слово:
— Значит, сегодня можешь отказаться от того, что вчера было дорогим?
Курбатов-таки взорвался. Кинул вилку на стол, лег грудью на пустую тарелку, поднял кулаки к лицу.
— Надоело!.. Вера, идеалы! Хочу обыкновенного. Мне нужен глоток холодной воды, а подсовывают теплый сироп. Тошнит!
— Чего шуметь? Разберемся спокойно.
— Да что разбираться? В чем разбираться? Тираны, вожди, герои, узурпаторы — все было. Все старо, как тележное колесо!
— Ни, хлопче, подобного люди не знали. В том и загвоздка... Для тебя весь свет заслонила одна личность. Она рухнула — и все летит в тартарары. Так? А посмотри на тех, что жнут и куют. Они — величина постоянная. Они по-прежнему поят и кормят нас, не дают миру сойти со своей оси.
Супрун и Курбатов словно на весах качались. Чья чаша перетягивала, тот становился спокойней, говорил тише, улыбался от уверенности. И наоборот, кто терял в весе, тот повышал голос, бил себя в грудь. Михайло понимал: разговор получался нескладный. Каждый слышал только себя, говорил о своем. И чем глубже входили в тему, тем больше оставалось невыясненного. Видно, не столковаться. «Хай ему лихо!» — сказал про себя и, махнув рукой, откачнулся от стола. Медленно обвел взглядом зал, остановился на столике Жоры Осетинова. Там уже целовались. Улыбнулся. Подумалось: «Как хочется увидеть Стаса. Вот перед кем можно открыться... А что бы сказал Стасу, если бы встретились вот сейчас, вот тут? Может, начал бы с этого: «Стас, почему так получается? Который год живу в Москве, у меня жинка, дочка. Корабли мои где-то далеко. Бои — еще дальше. Покой... Но все время снятся минные поля. Куда ни кинусь, в какой угол ни ткнусь — все они, мины. Холодные, зеленые, железные! Что же это? Война ушла — минные поля остались?..» И, не дожидаясь ответа, сам бы себе и Стасу сказал: «Да, друже, они вошли в нас, внутрь вошли, глубоко, в душу, навсегда. Никакими тралами их не достать, не подсечь. Болью, иногда и радостью бьют. Оттого и плачем, Стас, оттого и поем песни. Правда?..»
Возможно, сказал бы это: «Знаешь, Стас, в институте я жил с натянутыми до предела нервами. Почему? То ли обстановка, то ли время было такое? На флоте проще: служил и все. И писалось легче. Ну, а теперь!.. Этим надо переболеть, верно? Пройдет, правда? Чувствую, температура спадает, дышать свободнее... Раньше, знаешь, как-то все не ладно, беда к беде: то твой арест, то уход из института Федора Алексеевича, то увольнение Сан Саныча. И еще, Стас, я тоскливо чувствовал себя потому, что писал поэму, но конца по-настоящему не видел, не знал, не понимал. Куда пойдет, как, чем все завершится? Теперь различаю, вижу: пошло к тому, что селянину станет легче. И мне, значит, полегчает. Селянин поверит в землю, в свою правоту, в свою силу. В себя поверит. Ох, как это здорово, Стас. Как необходимо, правда?.. Или я снова ошибаюсь?..»
Михайло Супрун долго ходил по рынку, приглядывался к рядам. Авоську скомкал, сунул в карман пиджака.
Авоську следовало наполнить картошкой, но он почему-то не торопился это сделать. Лина просила взять побольше, чтобы не ездить часто. Просила выбрать повкуснее, порассыпчатее. Но кто же ее знает, какая она? У нее на лбу не написано. Тетки-торговки лезут из кожи вон, расхваливая каждая свой товар. Но их только слушай!
Картошку, на кожуре которой замечал остатки глины или песка, обходил стороной. Верил, настоящая родится только в черноземной почве. Потому и присматривался к рядам, где торгуют куряне, воронежцы, тамбовцы — жители черноземной полосы. Вспомнилась своя, южная, которая называется «липневой» (то есть июльской), и «американка» — такая длинноватая, розовая. По вкусу им нету равных, — так считал.
Почувствовал, кто-то положил руку на плечо.
— Товарищ Супрун, подойдите вон к тому ряду. Отличная картошка, уверяю вас!
— Зосима Павлович, добрый день! — Михайло смотрел на Пяткина жмурясь. Никак не верилось, что перед ним стоит бывший его строгий преподаватель. Узнал Пяткина по голосу, но не по обличью. Пяткин без галстука, в голубой косоворотке, в полотняном костюме, какой-то не похожий на самого себя. Имя Зосима ему действительно очень подходит: оно придумано скорее для бытового, домашнего обихода, нежели для официального обращения.
— Возьмите ее в руки, понюхайте — пахнет удобрениями. Не годится! — Потащил Супруна к противоположному ряду. — А эта? Положите на ладонь. А? Красавица! Лорх! Слышали про такой сорт? Эта взращена на можайских почвах. Рассыпается, что сахар!.. Нет, картошка, я вам скажу, не тыква какая-то, ее следует понимать! — Он и улыбался сейчас по-иному. В самом деле, Пяткин ли это? — Советую подойти к грибному ряду. Совершенно отменные ранние сорта. А все погода. Теплые дожди...
— Выбачайте, Зосима Павлович, я, как говорится, насчет грибов не уполномочен. Приказано: картошку в зубы — и домой!
— К чему такие строгости? Брать никто не обязывает. По посмотреть, посмотреть, кхи-гм... Тут, я вам доложу, получите эстетическое удовольствие. Статные, плотные, совершенно не тронутые червем!
Они еще какое-то время ходили по рынку. Зосима пробовал творог, выбирал самый свежий. «Ну, это дело знакомое, — считал Михайло, — положи на язык, если не кислит — свеж. Положи на зуб. Прикуси. Склеивает зубы — хорош...» Зосима снимал ногтем тонкую стружку с куска масла, пробовал на вкус. Капал на ладонь молоко — тоже пробовал. «Гляди на него! Все знает. Все понимает. Бот тебе и долдон!»
В воротах рынка Пяткин предложил:
— Айда ко мне, кгм... Здесь недалеко. Знаете, чем угощу? Отгадайте!.. Рахманиновым. Дочь удивительно играет на пианино.