Тифлисская бабушка Нэды покровительствовала труппе странствующих лилипутов. Они приехали в Москву, и Нэда заботилась о них, организовала им выступление в клубе фабрики «Ява», соседствующей с нашим домом. И у нас, в бывшем елисеевском манеже, где теперь был клуб рабочих, строивших два новых корпуса на заднем дворе. Среди лилипутов у Нэды было много друзей, а хорошенький лилипут под псевдонимом Любимов — артист на амплуа первого любовника — был горячо и горестно влюблен в нее, и она оставалась не совсем равнодушной к его чувству.
Если б то была не Нэда, смешно, нелепо было видеть вместе ее, такую высокую, и маленького Любимова. Но ничто смешное, нелепое не соотносилось с Нэдой. Это была печально-перелетная длинная птица, вызывавшая трепет. Мы, укоренявшиеся в доме, дорожили ее временным присутствием. Она ставила с нами старинные водевили, учила по ходу действия танцевать менуэт, заставляя нас распрямлять ноги и оттягивать носок. Раз-два-три! Раз-два-три!
Вартан с семьей уехал в Армению. Жан Шайкин исчез. Ее верным спутником в школу и обратно стал болезненный, интеллигентный Аркадий из восьмого подъезда. Однажды вечером его настигла жуткая месть из ревности. Никогда раньше не выходивший гулять во двор, он сидел в тот вечер на лавочке, и в спину ему молниеносно и вкрадчиво вонзилась финка. Преступник исчез. Может, то был Жан Шайкин? Едва ли.
Аркадий выжил, но стал еще болезненнее. Они сохраняли с Нэдой нежную дружбу. У нее самой бурно началась болезнь — базедова, и какой-то поклонник неведомым образом выписывал из-за границы лекарства. В это время как раз в театральном училище ее заметил известный актер Малого театра и знаменитый чтец Аксенов. Она вышла за него замуж.
Со временем она выступила в поставленном им «Пер Гюнте». Сольвейг. То было в страшную, невиданно морозную зиму, в финскую войну.
«Пер Гюнт» был событием этой зимы. Впервые наши сверстники уходили на войну. Консерватория, Григ, Аксенов в главной роли. Сольвейг. (Об этом уже занесено в иные воспоминания.) Еще не было написано «Жди меня», и прекрасная, вечно ожидающая Сольвейг устами Нэды Арди обещала тем, кто уходил, ждать.
То была вершинная роль Нэды.
Во время большой войны она родила. Болезненный, золотушный сын и деспотический муж подчинили ее себе. Бедная наша перелетная длинная птица — окольцевали, подрезали крылья. Бедная Сольвейг. Она ушла из театра. После смерти мужа, когда подрос сын, сколотила маленькую труппу, возобновила «Пер Гюнт» и ездила со спектаклем по городам.
Последняя моя встреча с ней была в загсе. Мы с мужем спустя двадцать три года нашей с ним жизни вынуждены были зарегистрироваться из-за встретившихся препятствий при оформлении квартиры. Нашими свидетелями были взрослая дочь и подруга. Сидя в коридоре загса, посмеивались друг над другом из-за предстоящей курьезной процедуры позднего бракосочетания.
И тогда в коридор вошла Нэда, ведя за собой маленькую свадебную процессию. Я сразу узнала ее, хотя не видела годы. Пепельно-седые волосы, прекрасные серые глаза, немного навыкате теперь. Но это все еще была она. Чуть сутуловатая, в синем строгом костюме, с газовым шарфиком, прикрывающим пострадавшую от болезни шею. Она не заметила меня, и мне не хотелось, чтоб заметила. Она была всецело поглощена: сын, с виду щуплый, и массивная девица, заметно постарше его, в белом платье и мещанской фате, были действующими лицами ее последней постановки. Решительной волей режиссера она расставляла их, одергивала за полы его пиджак, поправляла на ней фату и, склонившись, выравнивала складки на неуклюжем подвенечном платье невесты, смахивала ладонью пылинки с брюк сына. Я вспомнила, как она учила нас менуэту, побуждая распрямлять ноги в коленях и оттягивать носки. Что-то сходное происходило и сейчас. И каждый жест ее в этих неказистых, дробных заботах был исполнен такой грациозности, что видеть Нэду, как в детстве, было радостью.
Возле них мельтешились невзрачные парни. Невесте протянули сигарету. Она взяла и раскуривала, наклонив голову в белой фате к зажженной спичке в чьих-то сложенных лодочкой ладонях.
Их вызвали. И Нэда повела за собой. Что-то озабоченное, нескладное, стиснутое было в маленькой группе, следовавшей за ней. Мне показалось, она пристраивала сына. Может быть, в предчувствии, что ее скоро смертельно настигнет незалеченная базедова болезнь.
Вернувшись со службы, пообедав, мама укладывалась на диван — так назывался у нас застеленный набивной тканью матрац на ножках, стоявший в средней комнате, как раз по стене, на проходе в нашу с братом общую детскую. Сейчас у этой стены — книжный шкаф. «Люсенька! — звала мама, называя меня так в минуты ласковой расположенности. — Принеси мне книгу». Книгой была «Анна Каренина», которую мама всю жизнь, вплоть до войны, изо дня в день читала. Еще следовало подставить стул к изголовью, так как валики, сшитые из той же ткани и чем-то набитые, имели обыкновение скатываться на пол. Немного почитав, мама могла уснуть, нисколько не испытывая помехи от нашей стремительной пробежки мимо нее на звонок телефона и от всяческих других движений и звуков, которыми полнилась квартира, где был уже третий маленький ребенок — мой младший брат.
Но если в это время была у нас моя школьная подруга Алька, все было по-иному.
Школьные занятия Алька едва-едва тянула, туго и неохотно. Зато натура ее не по возрасту стремительно определилась — с душевной широтой, в поисках всегда чего-то праздничного в жизни. И в этом поиске и находках моя мама заняла для Альки не последнее место. В присутствии Али мама и не помышляла улечься. Аля пела, у нее был сильный голос. А мама в какой уже раз принималась рассказывать, как в Петербурге, на платном благотворительном балу в пользу неимущих студентов, она получила первый приз за красоту. Она вставала к стене и, откинув голову назад, декламировала, как это бывало когда-то на вечерах:
Садитесь, я вам рад,
Откиньте всякий страх
И можете держать себя свободно…
Вы знаете, на днях
Я королем был избран всенародно…
Больше слов в памяти не задержалось. Но были еще незабвенные строки другой публичной декламации, приводившие неизменно в восторг Альку.
Я хочу веселья,
Радостного пенья,
…Смеха и острот.
Ах, с каким же подъемом произносила она это и сейчас! Три строки — дальше этого не продвигалось. Но и трех запомнившихся строк было достаточно, чтоб с недоумением и горечью оглянуться: из того хотения, звеневшего счастьем сознавать себя красивой, ничего не получалось. Уже была обнаружена Зоя Павловна — папино увлечение. И был срочный звонок мамы к Эсфири, папиной тетке, призванной образумить его. И обморок. И с вскриком: «Мыши!» — брошенная через всю комнату тарелка, с грохотом разорвавшаяся. И папа, умный, мягкий, тактичный и запутавшийся, содрогаясь, скрывшись в коридоре, настиг своего старшего сына и вдруг растерянно сказал, что хочет ему купить новые шахматы. И тот, мой старший брат, поспешно юркнул в маленькую комнату, папин кабинет, где, как в изоляторе, выдерживали меня по подозрению в инфекционном заболевании, чтобы поделиться: папа подлизывается к нему.
И находившийся в Москве Б. Н. сказал сурово и угрюмо маме: «Чего ты боишься?» Только и всего. А где же: «Выходи за меня»? Всего лишь: «Чего ты боишься?» И ни слова больше? О, это ему зачтется. Но как бы ни был он ей предан, а в браке состоял со свершившейся пролетарской революцией, истово служа ей, упорно овладевал грамотностью, самозабвенно работал и жил анахоретом.
В этой разыгравшейся домашней драме все понесли урон. Мама теряла папу. Папа много потерял в глазах старшего сына. Б. Н. — в глазах мамы. Мама — в его глазах. Все были вывихнуты.
Только разумная моя двоюродная бабушка — я звала ее «тетя Эсфирь», тогда как она предпочитала, чтобы просто — Фира, но у меня не получалось, — оставалась временно без потерь.
Она окончила два медицинских института — в Швейцарии и в Америке — и была в группе врачей-учредителей детского отделения Канатчиковой дачи в Москве — психиатрической лечебницы. Но не в том дело. С того далекого края Москвы, что за Даниловским рынком, она долгим трамвайным путем добиралась к нам, привозя вкусное печенье или конфеты. Объясняла маме: мыши ей чудятся потому, что маме известно — это знак шизофрении, в которую она так отважно стремится впасть. Но надежнее как-либо иначе воздействовать на папу. Далее она как психиатр запретила маме вмешивать во все это детей. И вовремя. Я имела нелегкий наказ: забравшись к папе на колени, вымолвить несколько заученных под мамину диктовку слов.
Сознавая свой авторитет, тетя Эсфирь, не щадя себя, что ни вечер ехала через всю Москву на трамвае к нам, где был главный очаг неблагополучия. Но, помимо того, она, — может быть, это покажется странным, — несмотря на свой возраст — за пятьдесят, — полюбила. Да, она полюбила Б. Н., которого была старше чуть ли не на пятнадцать лет и так же одинока, как и он.