— Чем объяснить такой, простите, не совсем, по-моему, обдуманный шаг? Туда ведь, образно говоря, дорога короче, чем оттуда. Надеюсь, вы это понимаете?
Валерий молчал, стараясь не смотреть на Мезенцева. Он стоял перед ним так, как подчиненные стоят перед своим командиром в ту минуту, когда их отчитывают за какую-нибудь провинность. Где-то там, в его черепной коробке, по-мышиному копошились совсем не похожие друг на друга мысли. То он думал о том, что завтра же, после отъезда Вероники, он прибежит сюда в штаб и скажет Мезенцеву, что он, летчик Трошин, передумал и просит вернуть его рапорт, так как ему вдруг стало ясно, что здесь он нужен не меньше, чем на фронте, то ему хотелось отбросить всякое стеснение и тут же, при Мезенцеве, начать умолять Веронику, чтобы она перестала его мучить, надеясь, что Мезенцев его поддержит, так как и у него, у Мезенцева, рыло тоже в пуху, а то совсем неожиданно он мысленно решался послать ко всем чертям собачьим и Веронику, и Мезенцева, и заявить им, что он и без них давно уже хотел подать вот такой же рапорт, какой подал сейчас, но не сделал этого до сих пор только потому, что…
Вот почему он до сих пор не сделал этого, объяснить он не мог и продолжал стоять перед Мезенцевым, вытянувшись по стойке «смирно», ненавидя и Мезенцева, и Веронику, и самого себя.
А Вероника сказала Мезенцеву:
— Во-первых, шаг этот вполне обдуманный, а во-вторых, хотелось бы, чтобы право решать такие вопросы было предоставлено нам самим. Мы не дети, чтобы нуждались в «отеческой» опеке.
Слово «отеческой» она произнесла с такой злой иронией, что Валерий подумал: «Дура! Дура набитая! Он же сейчас стукнет кулаком по столу и пошлет и ее, и меня ко всем чертям… А впрочем, это было бы не так уж плохо…»
Однако, Мезенцев сделал вид, будто он и не заметил этой едкой иронии. Сказал, спокойно глядя на Веронику:
— Пожалуй, вы правы. И я в ближайшее время удовлетворю вашу просьбу, — он улыбнулся. — Кстати, это не так уж трудно сделать. И если бы не ваше ходатайство в прошлый раз…
Вероника не дала ему договорить.
— Нам все это известно. И мне, и летчику Трошину. Кстати, ему также известно, какой ценой заплачено за удовлетворение этого ходатайства. Вас это удивляет? Между прочим, если вы на этот раз найдете с летчиком Трошиным общий язык, и он по-прежнему останется здесь, можете не сомневаться, что обо всем тут же узнает командир эскадрильи Петр Никитич Шульга, а затем — и вся эскадрилья. Если этого окажется мало, обо всем узнают и в штабе училища.
— Это что — ультиматум? — как-то уж очень жалко усмехнулся Мезенцев. — Вы подумали, в какое положение можете поставить И своего мужа, и, главное, себя?
— Подумала, — бросила Вероника. И небрежно кивну лав сторону продолжавшего стоять истуканом Валерия. — Идем.
Они уже дошли до дверей, Валерий уже приоткрыл их, как Вероника вдруг остановилась и, оглянувшись на Мезенцева, сказала:
— Я по себе знаю, что вы за человек, Виктор Григорьевич. Знаю, что вы ни перед чем не остановитесь, чтобы затащить в постель такую дуру, как я. Не так давно вы пытались нечто подобное сделать с Полиной Ивлевой, с этой несчастной женщиной, в несчастье которой в какой-то мере повинны и вы, и Трошин, и я. Так поступать с человеком, хлебнувшим горя через край, могут только отпетые негодяи, Виктор Григорьевич. — Идем! — снова сказала она Валерию и захлопнула за собой дверь.
Сколько раз потом Вероника вспоминала этот недлинный разговор с Мезенцевым! И всегда удивлялась: откуда к ней пришла в тот день, впоследствии поражавшая ее саму, такая неукротимость, почти исступление? Как он тогда сказала Мезенцеву? «Знаю, что вы ни перед чем не остановитесь, чтобы затащить в постель такую дуру, как я». И еще: «Так поступать с человеком, хлебнувшим горя через край, могут только отпетые негодяи, Виктор Григорьевич».
Да, хорошо, очень хорошо она тогда сказала. Доведись ей все это повторить, она повторила бы, не задумываясь. Ничего лучшего ни Мезенцев, ни она сама не заслуживали…
А Валерий Трошин?
Через месяц после того, как Вероника прибыла в санитарную часть пехотной дивизии, она получила от Полинки письмо. Полинка писала, что вскоре после отъезда Вероники улетел с другими летчиками на фронт и Валерий. Больше о нем Вероника ничего не знала. И узнавать не хотела.
Правильно в народе говорят: неисповедимы пути Господни, как неисповедимы и пути человеческие. Кто мог предсказать, что однажды Веронике скажут: собирайся, сестра, к вечеру вместе с хирургом полетишь в партизанский отряд, в котором тяжело ранен командир разведки этого отряда — человек необыкновенного мужества и необыкновенной, доходящей до дерзости, отваги — ходят о нем среди народа легенды, а немцы за его голову сулят крупную награду.
Вылетели на «У-2» уже поздно вечером, а примерно через полчаса и совсем стемнело. Когда пролетали линию фронта, Вероника видела внизу всполохи огня, красивые, похожие на праздничную иллюминацию, разноцветные пулеметные трассы, веером поднимающиеся с земли к самолету. Можно было от детского восторга захлопать в ладони, однако летчик, на несколько секунд полностью убрав газ, в наступившей вдруг тишине крикнул:
— Засекли, гады!
Он круто развернул самолет влево, снова дал полный газ, потом, уходя от трассы, сделал еще какой-то маневр — и разноцветные огоньки исчезли в ночи.
И вот тот самый лес, где находится база партизанского отряда и где их с нетерпением ожидают. Хирург, сидевший в одной тесной кабине рядом с Вероникой, говорит ей на ухо:
— Как же летчик сядет в такой темноте? А вдруг в месте посадки не партизаны, а немцы?
Вероника отвечает, до предела напрягая голос:
— Вон видите костры? Чуть левее…
— Вижу. Но чуть правее — тоже костры. И прямо под нами — костры.
Летчик в это время делает круг, из его кабины в небо летит зеленая ракета. Это сигнал — «Я — свой». И смотрит на землю, на костры, горящие справа. Они расположены в одну линию — семь костров один за другим. И вдруг один из них, тот, что горит вторым от края, гаснет, снопы искр вздымаются вверх, но тут же — рядом с погасшим, вспыхивает новый костер. Летчик убирает газ и удовлетворенно кричит, обернувшись к своим пассажирам:
— Свои!
Они все вылезают из самолета, здороваются с партизанами, летчик выкуривает подряд две папиросы и улетает.
Фамилия тяжелораненого разведчика Бабичев. Но все его называют коротко: «Товарищ Бабич». На Большую землю везти его нельзя: ранение такое, что сперва надо сделать операцию на месте.
Осматривая его, хирург замечает:
— Очень большая потеря крови. Мы привезли с собой, но не уверен, что ее хватит.
— За этим дело не станет, — успокаивает его командир партизанского отряда. — Любой человек, в том числе и я, отдаст столько, сколько потребуется.
Вероника, поставив сумку на землю, слушает, о чем говорят хирург и командир отряда, и морщит лоб от того, что никак не может вспомнить, почему вот это: «товарищ Бабич» о чем-то ей говорит, что-то напоминает ей смутное и далекое. Или это ее разгулявшееся воображение? Ему ведь есть отчего разгуляться. Ночной полет, красивые разноцветные трассы («засекли, гады!»), костры на поляне темного леса, партизаны — с ума можно сойти от стольких впечатлений…
«Бабич, Бабич», — будто стучат, стучат эти слова в мозгу Вероники, и она морщит лоб, напрягая свою память.
И вдруг ее озаряет: да ведь это Денисио как-то, рассказывая об Испании, назвал фамилию Бабичева. «Там он воевал под именем Николаса, — говорил Денисио. — Там все были под чужими именами…»
Бабичев очень плох, — так говорил хирург. Жизнь Бабичева, по словам хирурга, лежала на чаше весов. Веронике он признался, что впервые в своей практике боится приступать к операции, так как совсем не уверен в ее исходе. В то же время никакого другого выхода у него нет — без хирургического вмешательства человек неминуемо погибнет.
Там, на Большой земле, в прифронтовом госпитале, часто бывало, что в один день Веронике приходилось присутствовать при нескольких операциях. Нельзя сказать, будто она, в качестве медсестры помогая хирургу, настолько привыкла к человеческим страданиям, что они ее или совсем не трогали, или трогали лишь постольку, поскольку трудно было оставаться равнодушным при виде кроим, отделенных от человека рук и ног, а то и при виде внезапной смерти на операционном столе.
Но еще ни разу Вероника не волновалась так, как в те часы, когда в партизанской землянке, освещенной чуть ли не десятком самодельных ламп, хирург колдовал над продырявленным пулями телом разведчика. Через каждые две-три минуты Вероника куском марли вытирала вспотевший от напряжения лоб хирурга и украдкой заглядывала в его глаза: что там в них залегло, светятся ли они надеждой или постепенно гаснут от безысходности.