Догнал Колбенко на улице.
— Ну что, гуманист? Руку ей не поцеловал? Слезу не пустил?
— Что вы, Константин Афанасьевич!
— Баба ты, Павел! Бесхребетник! Размазня! Моллюск! — И еще дополнительно десяток солдатских эпитетов.
Но я не обижался. Слова не оскорбляли, наоборот, радовали, чувствовал я каким-то потаенным чувством: и ему легче, что наш визит в дом к осиротевшей матери, пусть она и немка, окончился не падением, не унижением нашим.
Дня через два-три в «Правде» появилась редакционная статья об ошибке Ильи Эренбурга, призывавшего мстить немцам. Я принял идею статьи, но отрицать того, что писал известный писатель, тоже не мог. Статьи Эренбурга на протяжении всей войны формировали ту ненависть к врагу, которая поднимала советских воинов на подвиги, дотоле неведомые человечеству. Такая публицистика, как и речи, приказы Сталина, была оружием политработников. Эренбурга читали все, даже те, кто в горячие дни в холодном Заполярье редко брал газету в руки. Я научился донесения, писать «под Эренбурга», может, потому в политотделе их хвалили.
Тужников позвал нас с Колбенко, показал нам «Правду»:
— Читали?
Конечно же читали и поспорить успели.
— Принципиальная статья. Подготовишь, Константин Афанасьевич, инструкционный доклад для пропагандистов.
Колбенко поднялся, чего никогда не делал перед замполитом, при всей сложности их отношений они были на «ты».
— Товарищ майор, я не готов…
— К чему?
— К такому отношению, — показал глазами на газету. Меня удивили и суть, и форма — излишне уставная — его заявления.
Тужников не удивился, не возмутился, только тяжко вздохнул, точно на него взвалили непосильную ношу.
— Думаешь, я готов? Два брата… — Понурил голову, помолчал. — А что делать таким, как Тамила, Шиманский? Видели? Тамила почернел весь, но не пошел же с автоматом на тех стариков, что копаются на огородах. В этом наша моральная сила, дорогие мои помощники. А ты — «не готов». Мы, коммунисты, должны быть ко всему готовы…
Колбенко весь тот день где-то ходил и мне не сказал где, какое подразделение посещал, что делал. Обидел меня: я сидел над докладом, он, заглянув через плечо, хмыкнул:
— Шрайбаешь, писака? Давай, строчи по принципу «что вам угодно?».
А немного позже дал нам урок Хаим Шиманский. Ошеломил. Меня. Колбенко. Даже Тужникова. Замполит позвал меня и дал почитать странное письмо. Печатными буквами. Анонимное. Между прочим, первое в моей жизни, до того я не имел дела с подобными письмами. Какой-то «высокоморальный доброжелатель» информировал, что командир батареи Данилов живет с ефрейтором Иванистовой, а старший сержант Шиманский спутался с… немкой. Даже буквы запрыгали перед глазами.
— Веришь?
— Ни одному слову, товарищ майор! Ложь! Гнусный поклеп! Черт знает что! Чтобы выявить доносчика…
— Какой шустрый. Не бывает дыма без огня. Если тут хотя бы пять процентов правды…
— Что за правда… пятипроцентная?! Не бывает такой правды! Не может Шиманский! Не может!
— Насчет Шиманского и я не верю. Невозможно представить. А за Данилова не ручаюсь. Цыган на ходу подметки рвет. Им я сам займусь. Если правда — заставим жениться. А тебе поручаю твоего комсорга. Понюхай, откуда потянуло таким вонючим дымком.
Не шел, а бежал я на батарею — как очумел. А она неблизко — на южной окраине, на другом берегу Варты.
О Шиманском не думал, поскольку твердо не верил. А о чувствах Данилова знал, потому такой анонимной информации не верить не мог. Наблюдал я немало фактов связи, открытой, как у Савченко с Ириной, и тайной, как у Масловского с Глашей, и, не в пример Тужникову, относился к этому снисходительно, так Колбенко учил: по его мнению, было бы странно и неестественно, чтобы там, где вместе живут, воюют, постоянно общаются молодые парни и девушки, не было бы любви, поцелуев, а в конце концов и рождения новой жизни. «Мы что, монахами стали, откуда столько ханжества?» — не боялся парторг высказать свое отношение к этому явлению и Тужникову, и Кузаеву, и даже начальнику политотдела корпуса, к счастью, человеку умному, ответившему так: «Все правильно, товарищ секретарь райкома (странно обратился!), но держите свое мнение в вещевом мешке до окончания войны».
Если бы Данилов женился, как Савченко, я, наверное, принял бы это спокойно. Но их возможная тайная связь жгла сердце — возмущала и оскорбляла. Такое чувство, словно меня хамски предал близкий, дорогой товарищ. Кто? Данилов? Не хитри, натягивал я вожжи, которыми хотел сдержать свои поднятые на дыбы чувства. Не Данилов — Лика. Но почему она предала? Почему я думаю о ней так, точно она моя собственность? Еще и сказать не отважился, что она нравится мне, только ручку погладил. Но какой ток пронзал сердце, когда я гладил эту ручку в вагоне, держал ее на мосту через Вислу! Лика казалась мне необычной, неземной, чуть ли не небесным существом. И вдруг такое земное грубое падение — вот что бунтовало чувства, оскорбляло.
День был солнечный, теплый — военные ходили в кителях, в гимнастерках, но неспокойный, такого еще не было с тех пор, как стоим в Ландсберге. Раз пять уже объявлялась тревога, хотя бомбардировщики не появлялись, видимо, их перехватывали наши истребители. На подступах к городу произошел воздушный бой между «мигами» и «мессершмиттами». Порадовал он тех, кто видел такие бои в сорок первом. Тогда, как правило, горели наши «ишаки». А тут за несколько минут срезали двух «мессеров»; один, наверное ослепленный, тянул не на запад, а на восток и упал в пойме Варты, недалеко от нашего штаба; пилот не выбросился — это смертники, им не выдают парашютов. Гитлеровское командование бросает людей в мясорубку без снисхождения, без жалости. Предсмертные судороги.
Батарейцы дежурили по «готовности один». Я знал из четырехлетнего опыта, что не любили зенитчики этой готовности, нередко привязывающей к орудиям и приборам на целый день. В такое время — о грешные! — жаждали налета, редко обходившегося без разрушений, жертв. Тут, в фашистском логове, о разрушениях не думали, не свое — их, тем более желали боя.
Вообще атмосфера на батарее мне не понравилась. Данилов раздраженный, злой. И выглядел необычно — не по-молодецки, какой-то помятый, с мешками под глазами, что подогрело мою подозрительность и больно задело. Почему он такой? Но тут же подумал: человек, которого полюбила такая девушка, должен выглядеть счастливым.
Обычно комбат радовался моему приходу, а тут встретил равнодушно, чуть ли не с осуждением, казалось, вот-вот скажет: шляетесь тут, делать вам нечего…
Я отвел его от командного планшета, у которого стояли командиры взводов. Сказал о Шиманском. Комбат отреагировал так же, как и я:
— Собачий «гав», ни больше ни меньше.
— Написали с батареи. — Кто?
— Если бы мы знали кто! Не подписался.
— С моей батареи такого не могли написать!
А если бы я сказал, что о тебе написали! Но Тужников запретил. Между прочим, по дороге я решал и эту нелегкую задачу: что выше — воинский долг, приказ командира или закон дружбы?
— Я буду говорить с Шиманским.
— Ты спрашиваешь у меня разрешения?
— Нет. Но чтобы ты знал.
Шиманского я тоже отвел от орудия: готовность не тревога, можно командиру за двадцать шагов отойти.
— Слушай, Хаим, не удивляйся только…
— Не волнуйся, в обморок не упаду. Какие еще неприятности меня могут подстерегать!
— Нам сообщили, что ты… связался с немкой.
— Хорошие у вас информаторы. Я таки связался с немкой, — спокойно ответил он.
Я опешил. Казалось, все внутри оборвалось.
— Ты? С немкой?
— Ты о чем думаешь, Павел? Вой-вой! И ты видишь только нижний этаж? Глянь выше! Дня три назад мы с Витей Масловским прошлись вон там, — показал он на окраинную улицу, — по домам. Нужны были гвозди. Масловский взял меня за переводчика, хотя я знаю так по-немецки, как он по-китайски. Но не бойся, про гвозди я умею спросить. И мы таки их нашли. Но в одном доме увидели очень больного ребенка, и мать сказала, что их трое, малышей, а у нее нет хлеба. А помнишь, наши ребята «раскулачили» где-то ульи, в них еще оставался мед, не съели за зиму пчелы. Принесли целое ведро. У девчат животы болели от этого меда… Так я занес баночку меда, баночку сгущенного молока и буханку хлеба тому больному ребенку. Дети есть дети. Разве не так, скажи мне?..
Чуть не подскочил я от радости: как созвучно моим мыслям! Жаль, не слышит Колбенко! Молодец Шиманский! Но это так естественно, по-человечески, что любая похвала показалась бы неуместной. И я мог сказать только одно, обобщенное, без личности:
— Хорошие мы с тобой люди, Хаим.
— Ха! Ты равняешь меня с собой! Что я? Как говорил мой отец, я — бедный еврей.
— Не прибедняйся. Ты богатый человек. Душевно.
— Какая цена этому богатству?