Николай Лесков
Как отравляются угольным чадом в Париже
«Выехал в Ростов»
Это случилось сегодня, или, лучше сказать, это обнаружилось сегодня, в половине восьмого часа утра, а случилось это прошедшею ночью. Даже может быть, что, для ясности рассказа, случай этот должно наблюдать раньше, чем со вчерашнего дня. Для ясности же рассказа необходимо, в известной мере, ознакомиться с географиею и этнографиею местности на которой произошло сегодняшнее трагическое событие.
В Латинском квартале города Парижа я нахожу самым удобным местом для жизни угол улицы l'École de Médecine (Эколь-де-Медесинь) и Hautefeuille (Хотфель). Здесь на одном углу живет честнейшая старуха в целом Париже, которую называют мадам Лакур. Она замечательна материнскою нежностью к своим постояльцам и тем еще, что в ее доме есть один строгий устав, известный только в Гейдельберге да в Пирятине. Далее, насупротив с этим домом на одном углу находится известная Café-de-la-Rotonde (Кафе-де-ла-Ротонд), где получается «Северная пчела», а на другом углу винный погреб г. С., где некоторые русские пользуются некоторым кредитом. Далее отсюда два шага до улицы Gregoire de Tours (Грегуар-де-Тур) со всеми ее увлекательностями; еще чрез несколько шагов улица de Tournon (де-Турнон), на которой живет известный Рикорд, а отсюда недалеко и до улицы le Seine (де-Сень), где находится одна из лучших гробовых лавок Латинского квартала. Вследствие особой собразительности, которою, по уверению многих, великорусское племя наделено паче, чем все племена земные, я облюбовал это место в первый день моего прибытия из Праги, где я слушал очень умные вещи «о славянской взаимности». Я тут поселился и тут живу, наслаждаясь бездействием и сообществом двух моих соседок по лестнице. Они обе очень милые и благовоспитанные девицы и с самым добрым сердцем. В черноглазой мадемуазель Арно я открыл эту добродетель во второй день моего пребывания в Париже, но белопепельная Режина представлялась мне ужасно страшною. Мне казалось, что она робка как ундина. Однако в весьма непродолжительном времени оказалось, что это только следствие моего предубеждения насчет блондинок. Уже довольно давно я перестал называть мадемуазель Арно шампанским, потому что мадемуазель Режина тоже шампанское, но только замороженное, Да здравствует замороженное шампанское!
Но сегодняшнее происшествие случилось не с мадемуазель Арно и не с мадемуазель Режиной и даже не со мною, а с владельцем угла, украшенного надписью: «Commerce de vins de S…n» («Торговля вином Ф. С…на»).
Я спал, и мне виделись различные сны. Сначала я видел себя на бале в Валантино. Было тесно, жарко и весело. Я пил канеты с французскими студентами; пикантные гризеты тоже пили с нами канеты, и все мы пели:
Le papa Nicette
Luidecait constamment
Pour vivre sagement,
Et trés honnêtement,
Restedans la chambrette,
Travailletoujours là.
Etla jeune fillette
Voulutobéir а…
A? а? а? а?
A monsieur son papa.
Eh! allez donc, allez donc, Turlurette!
Eh! allez donc, Turlurette, allez donc.[1]
Потом виделось мне, что мы пошли с бала ужинать к Вашету, что я вел под руку Режину, мое дивное замороженное шампанское, как услыхал под моим окном отчаянный крик:
– Уголь! уголь! запах угля! Спасайте! спасайте!
Пока я вскочил с постели, на улице раздались два удара, и посыпались осколки стекол. При этом должно заметить, что улица de l'École de Médecine (Эколь-де-Медесинь) принадлежит к весьма старым улицам Парижа. Она так узка, что по ней не могут местами разъехаться две кареты; что Наполеон III намерен ее сломать и что, идучи по той улице, вы часто можете слышать над своею головою разговоры двух соседок, живущих одна насупротив другой.
– Пришел муж? – спрашивает какая-нибудь Жанета, высовываясь в окошечко своей мансарды.
– Вообрази, – нет, Жанеточка! – отвечает другая головка из противоположного дома.
– И ты одна оставалась сегодня?
– Ах, какая ты странная! С кем же я была бы?
Слезы с одной стороны и вздох участия с другой.
– Не плачь, не плачь, Бланшета, он придет; он закутился.
– Нет, он был на бале; я знаю, я все знаю.
Опять слезы. Слезы, слезы дробные, хорошенькие, французские слезки, милые, тихонькие всхлипыванья, кусанье носового платочка, и все это вдруг переходит в улыбку. Никто, кроме француженок, не умеет так улыбаться с глазами, полными слез, и устами, еще подергивающимися от недавних рыданий.
– M-м! дурак! – говорит сквозь улыбку и слезы Бланшета, глядя с пятого этажа на тротуар, где стоит растрепанный французик с посоловелыми глазами.
– Ну, иди! чего ты стал? – повторяет Бланшета, утирая слезки.
– Право! – спрашивает самодовольно французик и идет нехотя. Он чванен, как индейский петух. Его любят, и он может ломаться. Это его жизнь.
– Глупец, – ласково говорит Бланшета и хочет закрывать окно.
– Ну, вот, – замечает Жанета.
– Да! – отвечает совсем веселенькая Бланшета.
Насупротив моего окна находится окно, переделанное впоперек. Нижняя половина окна освещает комнату, занимаемую г. С-н, который мне верил в долг десять литров бордо, а верхняя часть этого же окна освещает спальню его четырнадцатилетней дочери, которая приходит ко мне забирать пустые литры. У г. С. занавеска никогда не открывалась, а девица С. открывала свою занавесочку всякое утро в восемь часов. Тогда она открывала окошко, обметала стены и делала свою беленькую постельку. В это же время я открывал свое окно, любовался моей грациозной соседкой, и мы всякое утро говорили, то есть я говорил ей: «Bonjour, mademoiselle Marie», а она отвечала: «Bonjour, monsieur Nicolas!»
– Уголь! уголь! запах угля! Спасайте! – закричал сегодня под этим окном отчаянный голос, и были слышны удары по стеклам.
Я распахнул занавеску своего окна и увидел, что к окну С-на приставлена лестница, на которой стоял рабочий в синей блузе и выламывал раму. Другой рабочий стоял на той же лестнице, несколькими ступенями ниже, а у лестницы стояло пять полицейских. В две минуты оба рабочих вскочили в окно, и один из них тотчас же высунулся назад и крикнул: «Доктора, уксуса и воды!» Пять городских сержантов, один за другим, взяли по лестнице и вспрыгнули в то же окно. Все окна нашего околотка вдруг открылись, отовсюду глядели испуганные женские личики; мужчины густою толпою запрудили узенькую улицу.
«Кто отравился? Отчего? Зачем?» – «От любви?» – спрашивали женщины. «От банкрутства?» – допытывались мужчины. А толпа из-под земли выросших городских сержантов разгоняла народ, за которым не могли проходить омнибусы и кареты. Ничего нельзя было разобрать. Мое окно было самым удобным пунктом для наблюдения, что делается насупротив. Там два рабочих возились с отравленником. Я видел, как они разбили другое окно, открыли камин, стащили на пол неподвижное человеческое тело и стали лить на него воду из поданной бутылки. «Кто же это уморил себя угаром: С. или его дочь? Неужто бедная девочка так рано ощутила парижскую необходимость удушить себя угольным чадом? Это ужасно! Кто? Кто?» – кричал я полицейскому, стоявшему на верху лестницы.
– Сударь, это не ваше дело, – отвечал городской сержант.
– С., сам С., – ответил мне рабочий, всегда готовый сделать что-нибудь напротив полицейскому.
А между тем три полицейских ломали дверь из комнаты, в которой отравился С., в комнаты его семейства, но дверь не подавалась, и в комнату нельзя было иначе войти, как по лестнице, приставленной с улицы к окну. В это же окно из рук в руки перелетела бутылка с уксусом, а вслед затем оттуда выглянул хлопотливый рабочий с добродушным лицом и громко крикнул: «Сукна! Бога ради, скорее сукна!»
– Сукна! сукна! – кричала толпа, озираясь друг на друга.
– Сукна! Черт вас возьми, сертучники! Сукна, для человека, для Бога! – крикнул опять рабочий, протягивая руки к толпе.
Сверху на эти руки упал красный шерстяной чулок. Он упал из окна, находящегося над моим окном.
– Браво, гризетка! – крикнул рабочий и бросился с чулком от окна.
– Сукна! сукна! – кричал в то же окно другой рабочий, и через столько времени, сколько нужно женщине для того, чтобы разуться, на руки другого рабочего упал другой красный чулок. Я взглянул вверх и узнал ручку Режины. Это были единственные ее тепленькие чулочки, за которые назад тому две недели было заплачено франк семьдесят пять сантимов. Добрые ручки с исколотым иглою пальчиком! как мне хотелось вас расцеловать в эту минуту, когда беленькие ножки вашей владетельницы зябли без своих тепленьких чулочков.
– Браво! браво! – закричали из толпы рабочие. – Браво, бедные гризетки! Браво, женщины Латинского квартала!
Странный звук во всех парижских криках. Это был крик одобрения, но в его звуках слышалась способность мгновенно измениться и перейти во что-то другое. Может быть, это предубеждение, но я никак не могу привыкнуть к крикам парижского народа и помню, что наш поэт сознал необходимость
Сказатьвеликомународу:
Ты жалкий и пустой народ!
. . .
И так толпа дала «браво» бедной Режине; девушка закрыла свое окошечко, и толпа заговорила опять о С., а С. лежал на полу своей комнаты, и сержанты все еще ломали двери. Мне теперь все было видно. С., совершенно раздетый, с черным лицом, лежал навзничь; два рабочих стояли возле него на коленях и из всей силы терли ему живот и подвздошье чулочками Режины. Доктора еще не было; по лестнице вскочил медицинский студент с длинным холщовым бинтом в руке; рабочие продолжали свою работу. С них лился пот, и они сбросили блузы.