Екатерина Андреевна Краснова
В театре
Дают «Фауста». У меня очень неудобное место в креслах — в самом последнем ряду, у лож бенуара. Я с неудовольствием замечаю, что передо мной целый лес дамских громадных шляп: мне плохо будет видно. Боже мой, зачем это носят такие безобразные шляпы!? От них ещё некрасивее кажутся лица и без того некрасивых петербургских дам, уж не говоря о том, что они заслоняют сцену.
Увертюра кончилась, и я предаюсь целой гимнастике, выпрямляясь, съёживаясь, нагибаясь, отклоняясь из стороны в сторону, чтобы уловить между головами мужчин и шляпами дам пустое местечко для своего бинокля и увидать хоть бороду, хоть ногу Фауста, расхаживающего по сцене quasi-старческой походкой [1]. Но голос Фауста, бесспорно молодой и победоносный по своей силе и красоте, заставляет меня забыть всё остальное и мириться с тем, что я ничего не вижу. Является Мефистофель. Он мне очень не нравится, и я опять лавирую, потому что мне хочется убедиться в том, что он действительно противен, и разобрать его по косточкам. Я вспоминаю, какие Мефистофели подвизались бывало на этой сцене, — и вздыхаю. Вот и видение Маргариты, освещённое электрическим светом. При этом свете всякая красива, но я не разделяю восхищения Фауста. Из-за такой Маргариты не стоит продавать свою душу чёрту. Занавес закрывается, при полнейшем несочувствии с моей стороны к восторгам помолодевшего Фауста. Это ему на радостях всё представляется в таком радужном свете!
От нечего делать, я забавляюсь рассматриванием мужчин, дефилирующих впереди, на пути из партера в фойе. Что за собрание некрасивых мужских лиц! Право, с некоторого времени, не увидишь интересного лица в Петербурге. Однако, должны же они где-нибудь быть; куда же они все девались?
Странная вещь: всякий, подходя к выходу, на минуту останавливается и смотрит в крайнюю ложу; некоторые слегка улыбаются. Взгляды пристальны, даже нахальны. Вот старый генерал, воображающий себя молодым, с выбритыми и отвисшими красными щеками, также останавливается и делает замечание статскому во фраке, с рябой еврейской физиономией. Оба смеются. Кто ни пройдёт, едва нагнётся, спускаясь к выходу, — сейчас остановится и обращает взгляд налево, в бенуар. Обёртываюсь и я и смотрю по направлению всех этих настойчивых, любопытных и дерзких взглядов. В ближайшей к выходу ложе бенуара сидят дамы… Нет, дама, одна только дама. Но какая объёмистая! Сначала мне кажется, что вся ложа полна женскими плечами и юбками. По внимательном рассмотрении оказывается, что у самого барьера ложи, занимая даже всего только один стул, сидит женщина, очевидно, обращающая на себя всеобщее внимание. И не даром.
В ней резко заметны два типа: рубенсовский и тициановский, соединившиеся, но не слившиеся в одно целое. Это рубенсовское громадное тело и тициановская золотая голова, которую Рубенс преследует до самого подбородка, где и кончается его творение, уступая место более изящному и тонкому созданию венецианца. Гармония тонкой, прелестной линии профиля нарушается мясистым вторым этажом подбородка. Вообще, эта женщина не так жирна, как мясиста; её лицо даже совсем не жирно. Вот она повернулась в мою сторону, и её огромные карие глаза, влажные и блестящие, нисколько не стеснены мускулами лица: как два сверкающих бриллианта, они вставлены во всей красе в бархатную оправу ресниц. Брови великолепны, но даже на некотором расстоянии заметно, что они нарисованы, что глаза обведены чёрной каймой, что белизна лица и яркость маленького, совершенной формы, рта подделаны как и масса золотисто-бледных, пушистых волос, спущенных на самые брови, Ю la chienne, Ю la diable, Ю la Аллах знает что.
Спокойно и монументально эта женщина высится на своём месте, и бюст её медленно, тяжело и равномерно поднимается, приливает и отливает, и кажется, что вот-вот волна его хлынет через кружевной борт атласного корсажа и задушит её своей массой. Она не только красива, но и миловидна, несмотря на свою громадность и подделку своего лица. В нём есть что-то нежное, пленительное. Я не могу оторвать от него глаз. Зачем она сюда попала? Зачем она в этом роскошном, но помятом атласе садит в полутьме самой укромной и незаметной ложи, где взгляду приходится отыскивать её? Всего естественнее было бы увидать эту женщину в самой видной из лож бельэтажа; сидеть бы ей там, залитой всем блеском театрального освещения, окропив росою крупных бриллиантов свои монументальные плечи кариатиды. Зачем она в этом тёмном углу? Очевидно, не для того, чтобы её видели… Десятки, сотни мужских взглядов, отыскивающих её по мере того, как мужчины проходят мимо, даже как будто смущают её. Да, положительно. Вот она отодвигается в самую глубину ложи, и оттуда, в позе толстой кошки, собирающейся прыгнуть, втянувши шею, она выглядывает исподлобья. Тело её очень неграциозно в эту минуту; это какая-то бесформенная масса, в которой приставлена восхитительная голова. Глаза её хищно впились в глубину зала: они исследуют её, осматривают, обыскивают. Она пришла, чтобы видеть.
Занавес поднимается. Я обращаю всё внимание на сцену; я слушаю «тривиальные» хоры и марши, забракованные последними словами нашей музыкальной науки, и в сотый раз в жизни их тривиальность кажется мне выше и лучше всех последних слов этой науки. На сцену и смотреть пока нечего. Мефистофель мне ещё более не нравится, чем сначала; я жду Фауста. Приходит Фауст, и вместе с ним я жду Маргариту. Весь театр ждёт её. Ожидательному, нежно-напряжённому настроению, так прекрасно выраженному немецким словом Sehnsucht [2], способствуют звуки вальса, охватившие театр. Поэзией старой Германии веет от этой французской музыки. Так и мерещится старинная площадь какого-нибудь Нюренберга, с готическим фонтаном, уставленным статуями святых и кобольдов, окружённая угловатыми, высокими, почерневшими домами, с лесом диковинных флюгеров на крышах, с побегами плюща, обнимающего готические выступы, башенки и колонки!..
Но Фауст уже остановил Маргариту такими небесными звуками, что нельзя не верить, что она чиста и прекрасна как само небо. Сама Маргарита не успевает разрушить это очарование и уходит. Опять конец акта; опять движение в партере; толпа валит в фойе, и опять внимание проходящих обращено на крайний левый бенуар. Я также оглядываюсь на громадную красавицу.
Она сидит у самой рампы, не скрываясь; её глаза положительно хищны. Она впилась ими в зал. Я вижу, как румянец проступает на её лице сквозь белила. Обеими руками она крепко сжимает бинокль. Будь это в темноте — её глаза наверное светились бы как у кошки. Будь у неё хвост, — не шёлковый, мягкий, бесхарактерный трен, а живой хвост африканской львицы или пантеры, — он теперь судорожно свивался бы на полу ложи, ударяясь оземь с крепким, упругим звуком. Я не успеваю подумать это, как декорация её лица быстро меняется: оно бледнеет, точно вытягивается; вызов пропадает в глазах, они тускнеют — я их больше не вижу: она подносит к ним бинокль. Сначала она держит его обеими руками, потом одной, а другой схватывается изо всей силы за барьер ложи, точно пол внезапно раздался под её ногами. Всей массой тела она повернулась направо. Она увидала.
С непреодолимым любопытством я смотрю по направлению её бинокля и ищу глазами — кого, я сама не знаю. Я оглядываюсь на ложи; бинокль медленно передвигается со всей остальной массой: то, на что она смотрит, идёт. Я ищу между идущими. Прямо впереди меня, в проходе, среди толпы, идут двое мужчин. Один из них, ближайший, стройный, высокий господин в безукоризненном вечернем костюме, с бледным лицом и изящными, надменно-холодными чертами; его коротко остриженные чёрные волосы и небольшие усы подёрнуты проседью. Он улыбается какой-то холодно-иронической улыбкой, открывающей ослепительно-белые, мелкие зубы. Его длинный спутник идёт, сгорбившись и заложивши руки на спину под полами фрака. У него худощавое, смуглое, злое лицо южного типа, с длинным носом, низко опущенным на тонкие губы; виски обнажены, волосы резким чёрным мысом вдаются в узкий лоб. Если первый не может быть сравнён с Фаустом, то второй бесспорно похож на Мефистофеля. Они близки к выходу. Изящный господин с проседью машинально смотрит в сторону лож, и улыбка мгновенно сходит с его лица. Но он не отворачивается; только взгляд его принимает то преувеличенно-равнодушное, холодное выражение, которое бывает у человека, когда он хочет сравнять своим взглядом живое существо со стенами. Беспощадное, умышленное равнодушие ещё ожесточает этот взгляд. Он проходит. Я быстро оборачиваюсь. Она стоит в углу, спиной к залу. Я не могу видеть её лицо. Да, она смотрела на него.
Третий акт «Фауста». Поэтический садик Маргариты; прялка, за которой она будет петь свою наивную, задумчивую песенку; окно, где она появится с раскрытыми объятиями. Фауст уже тут. Он выражает дивными звуками то чувство, которое всякой любившей или любящей девушке хотелось бы возбуждать в любимом человеке. Какая девушка не мечтает о том, чтобы стоять на таком пьедестале пред тем, кого она любит? Что может быть лучше любви Фауста в ту минуту, когда даже жилище Маргариты для него святая святых, dimora casta e pura!? Как чиста и прекрасна должна быть сама Маргарита! Неизвестно отчего, я вдруг оглядываюсь на крайнюю ложу и замираю от удивления. Неужели эта массивная женщина, как ни прекрасно её лицо, может что-нибудь чувствовать? По её щекам текут слёзы, выжигая белила на её лице; я оттого и замечаю их сразу, что они оставляют багровый след. Глаза тонут в слезах; губы спокойны; руки сложены на коленях. Она так глубоко задумалась, что и не сознаёт своих слёз, а то бы она не сидела так на виду. О чём она думает? Какие невинные воспоминания терзают её грешную грудь?