П. И. Заякин-Уральский
Трясина
Супруги Голосовы сидели за утренним чаем.
Иван Ефимович, белокурый толстяк, в сером английском пиджаке, с копной волос на голове и большими усами на брюзглом лице, озабоченный и мрачный, пил чай торопливыми глотками, часто тер рукой лоб и изредка обтирал салфеткой подмоченные усы.
Мария Васильевна, блондинка, с тонкими чертами липа, ясными голубыми глазами, в белом капоте, сидела, наклонив голову, неподвижно, задумчиво и не дотрагивалась до чашки, стоявшей перед ней на столе, с дымившимся горячим напитком.
Супруги порой мрачно посматривали друг на друга, но упорно молчали, как немые, и в этой атмосфере напряженного молчания чувствовалось что-то гнетуще тяжелое.
Первым нарушил молчание муж.
— Сколько времени?
— А твои часы?
— Не завел вчера.
— Давно десятый.
Не удовлетворяясь этим ответом, Голосов поморщился, нахмурился и, немного помолчав, повелительным тоном произнес:
— Узнай точно время.
По лицу Марии Васильевны скользнула легкая тень неудовольствия, но все же она быстро встала и, уходя в другую комнату, чтобы узнать время по часам, печально думала: «Опять злится и рычит, как лев в клетке. Но кто же виноват в том, что- голова трещит с похмелья?»
В отсутствие жены Голосов допил стакан чаю, тщательно обтер салфеткой в последний раз губы и усы, выпрямился на стуле, потер рукой лоб и тихо сказал про себя:
— Каждую ночь играть до пяти утра — тяжело, надоедливо и скверно. Голова тяжелая, как будто чугуном налита, и побаливает, черт возьми!
Он еще раз потер лоб и задумался.
Мелькнула мысль о необходимости что-нибудь предпринять, чтобы ввести жизнь в нормальное русло и исправиться.
Жизнь была страшно бесцветна.
Пять лет уже он служил фельдшером в заводской больнице, занимаясь регистрацией больных на приеме врача в амбулатории и визитацией к тяжелобольным на квартирах. Его день замыкался скучным кругом, — утром пил чай и уходил в больницу, по возвращении — обедал, часа два тратил на послеобеденный сон, затем отбывал визитацию, а вечером, после чаю, отправлялся к кому-либо из знакомых, если очередь падала не на его дом, играть в преферанс или в вист, а иногда — и в волка, играл до полуночи и дальше. Все это повторялось изо дня в день с ненарушаемой методической последовательностью.
Случайно задумавшись теперь над заколдованным кругом тупого и пошлого прозябания, он ужаснулся бессодержательностью своей и точно такой же жизни окружавших его людей, именующихся заводской интеллигенцией, и у него невольно вырвалось горькое восклицание:
— Гадко, мерзко!
Но его размышления были прерваны шумом шагов жены.
Возвратясь в столовую, Мария Васильевна подошла к нему, положила на его плечо руку и, ласково заглянув ему в лицо, с улыбкой оказала:
— Три четверти десятого.
Он к этой ласке жены отнесся безразлично и, промычав что-то невнятное, продолжал сидеть неподвижно на стуле.
Затаив в душе обиду отвергнутой нежности, она тотчас отошла от него и села на стул на противоположной стороне стола, но после недолгого молчания, в т время как он взглянул на нее, обратилась к нему грустным и мягким тоном:
— Когда ты перестанешь пить и играть? Ведь это, Ваня, ужасно! Каждый день без передышки, без просыпу…
Увещание жены его тронуло, он печально улыбнулся, но, желая, отшутиться, громко сказал:
— Когда у зайца черное с ушей сойдет.
Этот игривый ответ на ее серьезное, почти молящее обращение ее возмутил. В глазах у нее вспыхнул огонек, а лицо покрылось румянцем. И она с жаром начала возражать:
— Полно, Ваня, дурачиться! Ведь ты прежде всего расстраиваешь здоровье. Подумай, к чему это приведет…
Но он спокойно, слегка улыбаясь, перебил ее:
— После поговорим.
И, поднявшись со стула, пробормотал про себя:
— Надо спешить в больницу. Амбулаторных, наверно, полный коридор.
Она молча подчинилась его желанию прекратить разговор на докучливую, но неизбежную и важную тему.
Пройдясь задумчиво по комнате, он подошел к столику, стоявшему в углу, где лежала коробка с табаком и гильзами, чтобы взять папирос, и, заглянув в коробку, повышенным голосом, в котором слышались нотки недовольства, произнес:
— Опять папирос нет! Трудно тебе набить их на досуге? Мне надо спешить, а тут…
Она повернулась лицом к нему и смущенно, как уличенная в проступке, ответила:
— Папиросы были, но их, наверное, взяла мама.
— Кто бы не взял их, для меня — безразлично, — гневно, весь раскрасневшись, оборвал он ее.
В этот момент в столовую вошла мать Голосова, Олимпиада Алексеевна, высокая, худая, с бронзовым выцветшим лицом, с отвисшей трясущейся нижней челюстью, с белой повязкой на левом глазу, вся в черном, мрачная старуха.
Подозрительно оглядываясь и прислушиваясь, она прошлась, как черный призрак, по комнате, остановилась и глухим, надтреснутым голосом спросила:
— Что это у вас такое? Опять какая-то ссора?
— Ничего, — с раздражением, не глядя на нее, ответил Голосов.
— Старая мать, видно, опять вам помешала… Тяжело покоить-то меня… Надоела, видно, вам… — с желчью произнесла старуха и, окинув испытующим взором сына и сноху, медленно опустилась на стул.
— Полноте, мама, — мягко возразила, стыдливо потупясь, Мария Васильевна.
Голосов брезгливо посмотрел на мать, повернулся лицом к жене, торопливо сунул в карман портсигар, закрутил усы и хмуро пробурчал:
— Иду в больницу.
Мария Васильевна, думая, что муж плохо выспался, нервничает, а потому легко раздражается, решила не обижаться и в ответ на его слова, ободрительно кивнув головой, посмотрела на него светлым, мягким взором.
Он, как бы не замечая этого, бросил на нее мимолетный холодный взгляд, порылся у себя в карманах, торопливо чиркнул спичку и закурил папиросу, взял со стола шляпу и трость и, попыхивая на ходу папиросой, шумно и быстро направился в переднюю.
Обе женщины сначала сидели неподвижно на своих местах и прислушивались к шороху в передней. Они слышали, как замерли звуки шагов, как щёлкнул замок двери, как с легким скрипом открылась и шумно закрылась дверь. Когда стало совсем тихо, они, облегченно вздохнули, начали пить чай. Некоторое время провели молча, а затем свекровь начала допрос снохи:
— Что у вас вышло?
— Ничего особенного. Папирос не оказалось набитых. Ваня сердится. Впрочем, он сердится больше потому, что проспал.
Старуха злобно вперила в невестку мутный незрячий глаз, а трясущаяся челюсть у нее запрыгала еще сильнее, выдавая ее волнение, и она, с трудом сдерживая пыл, поучающе, с оттенком горечи, произнесла:
— Приготовляла бы все заранее, так не стал бы сердиться.
Мария Васильевна приняла такой вид, как будто ничего не слыхала, и добродушно обратилась к свекрови:
— Как спали ночью?
Старуха нахмурилась и нехотя ответила:
— Ничего.
И после короткой паузы неожиданно, без всякого повода, громко и строго закричала:
— Ты, как я погляжу, время проводишь только за книгами да за музыкой, следишь за тем, чтобы пыли в зале не было, а на кухню для присмотра эа стряпкой, чтобы зря добро не изводила, выйти не изволишь. Я прежде, когда нужно было семью кормить да дом сдомить, никого не нанимала: сама пол мыла, сама стирала…
— Оставьте, мама, — кротко взмолилась Мария Васильевна.
Но старуха озлилась и не унималась. В ней клокотала застаревшая злоба к снохе, которая не пришлась по нраву и с которой не о чем было поговорить, как только упрекнуть образованностью, занятием музыкой, чтением книг, любовью к чистоте и опрятности. И она, входя в азарт, продолжала:
— Не нравится, когда дело говорю! Не на худо учу, матушка. Эх вы, молодые! Жить вы не умеете. Почему у вас из-за пустяка, из-за папирос, и то ссора?
— Папиросы были приготовлены, но вы, может быть, их взяли.
При последних словах старуха вскочила, как ужаленная, лицо ее исказилось негодованием, она вся затряслась и, задыхаясь, визгливо закричала:
— Я взяла? Не брала и не возьму никогда. Не хочу попреков слышать. Если захочу курить — сама набиваю…
Мария Васильевна мысленно пожалела, что сорвались с уст неосторожные слова, и примиряюще перебила свекровь:
— Успокойтесь! Ничего особенного не случилось. Пустяки! — И, тяжело вздохнув от волнения, добавила про себя: — Как глупо все это!
Старуха начала всхлипывать и с неоетывающим пылом продолжала злобно кричать:
— Не говори про меня напраслину. Вы оба — ты и муж — меня изводите, как старую собаку. Он со мной обходится не как сын, а как чужой. Я его в сиротстве воспитывала, учила на медные гроши, а он… Теперь он барином стал, живет и сыт, и пьян, и нос в табаке, а мое старание забыл. У меня на квартире жил мировой судья, тридцать рублей платил… Я деньги трудом добывала да его учила, старалась в люди вывести, а он… И ты, гордая! Мне не очень нужно, что ты — поповна, образованная… Я тоже век жила не зря, не как-нибудь.