Мы снова встретились.
Не так давно мы восседали с ним рядом на депутатских креслах. Это — в первый месяц существования нашего парламента, когда еще не было размещения но партиям, а была группировка областная. Сели тогда вместе и мы. восемь представителей донского казачества: священник, два учителя, юрист и четыре урядника. Он был в числе этих четырех урядников. Урядником предстал он передо мною и сейчас, но уже урядником, совмещавшим в себе, так сказать, два естества: чин (унтер-офицерский) и служебные полномочия (полицейского урядника). На нем красовался полицейский значок, а официально, в станице, числился он исправляющим должность помощника полицейского пристава. Все урядники Донской области не без зависти говорили о нем:
— Далеко шагнул!..
Встретились мы тепло и радушно, как старые товарищи: широко улыбались, приветливо кивали головами и долго молча жали друг другу руки. Не знаю, от полноты ли чувств мы молчали или оттого, что не о чем нам было говорить. Дороги наши разошлись еще там, в Думе. А теперь, в зале суда, мы фигурировали, можно сказать, на противоположных полюсах. Я, вместе с одним казачьим офицером, сидел на «скамье подсудимых». Он, мой недавний сотоварищ по Государственной думе, имел сесть направо, на скамью праведников, где с чувством собственного достоинства поместился его ближайший начальник, полицейский пристав. И должны они были свидетельствовать на нас и обвинять нас в устройстве митинга, в произнесении речей преступного содержания, в возбуждении умов и во всех смертных грехах.
Вероятно, поэтому рукопожатие наше хотя и было длительно, но совершалось в безмолвии. Я находил это вполне естественным. Но он, по-видимому, был другого мнения и намеревался что-то сказать. И все-таки пауза тянулась скандально долго. Многочисленная публика, явившаяся на первый в станице «политический» процесс и смотревшая на нас, как на недавних героев, начала уже хихикать. Мы это слышали и оба испытывали некоторую неловкость.
— Ну, как поживаете? — спросил он наконец.
— Как видите.
Я показал в сторону скамьи подсудимых. Он постарался сделать грустное лицо и выразил соболезнование:
— Да. нашему брату теперь не того…
— Ну, вашему-то брату еще ничего, а вот нашему действительно не того…
Он выпустил мою руку, но не отошел. С несколько комическим видом сокрушенного скорбью друга он упорно продолжал стоять передо мной. Сесть на скамью подсудимых, на которой я сидел, для него, очевидно, не совсем удобно, и он прислонился плечом в стене. Потом, слегка нагнувшись в мою сторону и принявши вид заговорщика, сообщил вполголоса:
— Но и мое дело — хуже требовать некуда… Эта Дума — будь она неладна! — она мне долго будет в памяти. До Думы я человеком был, а теперь стал так… кто его знает чем… пролетарием каким-то…
— Да что вы?! — искренно изумился я.
И с особенным любопытством и вниманием окинул я взором своего старого сотоварища, наивно предполагая обнаружить какие-либо внешние признаки принадлежности его к пролетариату.
— Ей-богу, не брешу! — сказал он искреннейшим топом и перекрестился в доказательство, — разорили кругом, дотла разорили… То есть окончательно, в разор, как говорится… Двух лошадей увели, пару быков угнали, домашность всю растащили… Все, все до клочка растащили!
— Но кто же? Кто? — остановил я его торопливую речь вопросом.
— Любезные сограждане… станичники… Эти самые — как их? — сознательные, как говорится…
— За что же?
— За Государственную думу.
— Не может быть?!
— Однова дыхнуть! — внушительно и с достоинством проговорил он.
— Не понимаю…
Он поглядел на меня долгим, затуманенным взором и качнул головой. Этот жест упрекал меня за мой скептицизм.
— Этого мало… Сколько несчастий за это время на мою голову свалилось: отец помер, мать заболела, четыре месяца пролежала, старший сын помер. Жене с остальными детьми пришлось уехать из станицы. Все бросила и уехала в Царицын.
— Почему же?
— Так же самое: грозили. Вся станица… да что станица! И другие станицы грозили… А чем она виновата, что муж в Думу попал?
— Вина небольшая. — Да то-то…
Он пожал в недоумении плечами и, приложив руку к сердцу, продолжал еще более пониженным голосом:
— Чистосердечно вам скажу: я и сам ехать не хотел. Я являлся тогда к наказному атаману. «Ваше сиятельство! Я, — говорю, — не желаю… У меня пять человек детей, а там вон, говорят, взрыв готовят революционеры… По этому случаю я не могу в Думе соответствовать: дети сиротами останутся, невинные души…» Так нет! Уговорил. «Нам, — говорит, — такие-то представители и дороги. Как можно! Вы — истинный сын тихого Дона. На вас мы вполне полагаемся, и надеюсь, вы оправдаете наши ожидания». — «Постараюсь, — говорю, — ваше сиятельство». — «А вот, — говорит, — насчет ваших сомнений, то даю вам отпуск на три месяца. Там посмотрите: не понравится — назад приедете». Я и поверил. А опосля слышу, зык идет: Думу разгонять… Пишу сейчас же прошение к окружному: восстановить меня в должности станичного атамана. И — ни одной строчки в ответ!..
— Не восстановили?
— Нет.
— А как же Васильев?
— Васильев… для него особый закон: он и революционерам в Думе погрозил, и хорунжия получил, и атаманское жалованье огребает. Он и во время Думы двойное жалованье загребал: за Думу и атаманское. Ему от начальства особое уважение…
— Заслужил, вероятно?
— Заслуги-то у нас равные, как вы сами знаете.
Я не мог не согласиться с этим утверждением. Собеседник мой был совершенно прав. Тем менее понятно было для меня неодинаковое отношение начальства к торжественным заслугам подчиненных, не обманувших надежд, на них возлагаемых.
— Но почему же вас в хорунжии не произвели?
Он развел в недоумении руками.
— Вот подите же. Взгляд начальства такой…
Мы помолчали. Осуждать начальство вслух как-то неудобно, и мы наказали его демонстративным молчанием.
— Обижен я, Федор Дмитриевич, до конца обижен, — скорбно сморщившись и еще ниже наклонясь ко мне, почти шепотом заговорил он снопа.
Букет казенной винной лавки, которым он обдал меня при этом, давал основание предполагать, что горькая обида уже врачуется известным русским средством.
— Вижу я, нет правды и в начальстве. Я думал, революционеры для своей выгоды ругают начальство, а вот сам вижу: нет правды! Куркин, например, в хорунжии произведен, а за что? Чем он против меня достойнее?
— Затруднительно сказать.
— Ну, этого, по крайней мере, два раза уже били, — громко, радостным тоном прибавил он,
— Кто?
— Все те же любезные станичники. Мой собеседник неожиданно повеселел.
— Неужели даже били? За что же? — спросил я с нескрываемым изумлением.
— Темень! Гармилы<?>, сукины сыны!.. За то же, за что и меня обвиняют. Ведь что выдумали? Будто я билет свой продавал! И будто мундир свой давал надевать за деньги жиду. И жид, дескать, в моем мундире выходил говорить…
— Откуда они это взяли?
— А черт их знает! Из прокламаций, я думаю. Прокламации теперь рассылают станичным правлениям и попам. Дескать, Дума жидовская была, жиды кажнему члену по пятьдесят тысяч дали, чтобы говорили в их пользу.
— По прокламации этого сорта едва ли вас имели в виду…
— Да разве наша пихра поймет? Начальство, конечно, в этом случае понимает правильно. И в приговорах, например, оно нас одобряет… А вот они их же выборные приговоры подписывают, они же нам и грозят… Наш генерал и разъяснял, и настаивал — ничего не действует! Тупо. Пока всего две станицы написали. Из восемнадцати — две… страм сказать! В прочих округах дружней. Даже государь император положил: «Весьма похвально…»
Он отвернул полу чекменя и из кармана шаровар с лампасами, в которых казачьи урядники так похожи на генералов, достал небольшую кипу бумажек. Порывшись в них, он вынул литографированный листок и подал мне.
— В этом вас не поименовывают, — сказал он, — а в других прочих не того… не хвалят… Что же делать? Промашку вы дали. Не следовало тогда трогать этот казацкий вопрос. Все равно ничего доброго не вышло. Мы сказали: «Пускай будет, как есть. На то есть воля начальства. Какие же мы граждане, если начальству подчиняться не будем?» Вот нас за это и одобряют все господа…
Я просмотрел поданный мне моим собеседником листок. Это была копия одного из тех приговоров, которые всякими способами добывались у станиц окружным начальством, с целью ввести в заблуждение другое, более важное начальство, обеспокоенное брожением среди казачьего населения. Целый ряд подобных приговоров изрекал нам анафему — мне и трем моим товарищам — за то, что мы внесли в Государственную думу запрос о законности нынешней доблестной службы казаков внутри империи. И несмотря на эту анафему, нас, крамольников, ждали всюду по станицам, нас окружали тысячи простых людей, просили говорить о Думе, слушали с трепетно-жадным вниманием каждое наше слово и, в конце концов, предлагали защиту на случай ареста, предлагали сами, по собственной инициативе.