И. Л. Леонтьев-Щеглов
Кожаный актер
— Господин Караулов, пожалуйте!.. Сейчас ваш выход!
Небольшой человек в испанском костюме, гримировавшийся в конце уборной, наскоро оглянул себя в зеркало, надвинул себе на лоб какую-то зловещую шляпу и, придерживая левой рукой шпагу, а правой — свежеподклеенную бороду, стремительно ринулся за кулисы.
Прибывший в клуб всего за четверть часа до начала представления, чтобы заменить внезапно заболевшего «благородного отца», он еще не успел прийти в себя после часового своего путешествия по злейшему петербургскому морозу и смирить свое благородное негодование на подлеца-извозчика, содравшего с него от Коломны[1] до «Ситцевого клуба» неумолимый полтинник. Возмущенный до глубины души низостью людей, пользующихся крайним положением таких бедняков, как он, получавших за «выход» по четыре с полтиной, г. Караулов, против воли, больше думал об утраченном полтиннике, чем об испанском гранде, которого ему предстояло сейчас изображать и о личности которого он имел самое смутное понятие.
И вот он уже на своем посту, за кулисами, перед потайным ходом принадлежащего ему — на время спектакля, разумеется, — великолепного севильского замка. Но проклятый полтинник решительно мешает Караулову позабыться, что он находится под южным небом Испании, и он взволнованно топчется на месте, стараясь согреть занемевшие ноги и дуя на отмороженный безымянный палец левой руки, заглядывает через плечо сценариуса в обтрепанную тетрадку, по которой тот следит за выходами.
— Голубчик, — шепчет он ему, — объясни, сделай милость, что я теперь такое? Я ведь роли ни в зуб… Прямо из Коломны!..
Сценариус — высокий, заспанный господин с подвязанным флюсом и мутными глазами — кивнул ему на сцену по направлению толстого испанца с тараканьими усами, стоявшего на коленях перед чахоточной девицей с вырезом на груди и распущенными волосами, и апатично пояснил:
— Понимаешь, сеньор Алонзо соблазнил твою дочь… А ты, понимаешь, внезапно приехал и упрекаешь Алоизо…
— Ты бы, все-таки, хоть приблизительно сказал… в каком роде надо упрекать? — засуетился Караулов.
— Ах, когда же теперь… Суфлер скажет, в каком роде! — И, внушительно нажав благородного гранда ладонью в спину, сценариус буркнул: — Ну, ступай… упрекай!..
Караулов моментально придал своему лицу оттенок меланхолии и тупоумия и, закинув за плечо конец испанского плаща, медленно выполз на сцену, к великому ужасу толстого испанца с тараканьими усами. Девица с вырезом упала в обморок, а суфлер прохрипел из своей будки по адресу Караулова:
— А, сеньор, я приехал, кажется, несколько ранее, чем вы ожидали?!
— Сеньор, вы, кажется, не ожидали, что я приеду из Месопотамии?! — произнес Караулов и саркастически улыбнулся.
— Несколько ранее, — подсказал суфлер.
— Да, я приехал из Месопотамии! — с достоинством повторяет коломенский испанец и понемногу… входит в роль.
— Кто это такой? — обращается сидящая в первом ряду увядшая дева с русалочным взглядом к своему соседу, пожилому господину с тем особым геморроидально-разочарованным выражением лица, которое обличает в нем клубного завсегдатая…
— Это некто Караулов, — сонно поясняет завсегдатай. — Так, ничтожность… кожаный актер!
Кожаный актер — вот был над ним общий приговор! Эта кличка, пущенная кем-то из закулисной братии при первом появлении Караулова на клубных подмостках, так и закрепилась за ним на всю жизнь, как нечто очень характерное и только ему одному присущее. Кожаный актер — это, так сказать, значило, что обладатель клички не только никогда, не вылезал из своей кожи, превращаясь в то или другое лицо, но и также что его кожа могла, по, требованию антрепренера, претерпевать, без особого ущерба для ансамбля, самые удивительные превращенья — от короля до нищего и от великосветского виконта до водевильного дядюшки с табачным носом. Словом, это был совершенно особый театральный злак, уродившийся на той, совершенно особой клубно-театральной почве, где актер, знающий роль, — такая же редкость, как в январе земляника, где три репетиции одной и той же пьесы считаются-историческим событием, а вникающий в дело автор чем-то вроде закулисного домового, понапрасну смущающего мирных людей… В этом коптильном и зевающем мире по какому-то предрассудку причисляющем себя к артистическому, такая безличность, как Караулов, представляла своего рода практическую ценность. Готовый во всякое время дня и ночи по первой повестке из клуба выступить в любой роли старинного и новейшего репертуара, он хотя никогда и не выдвигал ничего, но никогда ничего вконец не портил, не вызывал аплодисментов, но не получал и свистков и, видя «роль» лишь в редких случаях накануне спектакля, а самую пьесу лишь в руках у суфлера, справлялся с похвальным достоинством со своей неблагодарной задачей, разрешив в лице своем иеразрешимейшую загадку — служить искусству без искусства…
Многострадальные клубные подмостки, что бы с вами сталось, если бы вас не выручали подчас рассеянные в дальних концах Коломны и Петербургской стороны полуголодные кожаные актеры!..
Вот и «Ситцевый клуб», — бывало, чуть что — сейчас шлет гонцов за Карауловым. Идет, положим, в клубе «Орфей в аду»[2] и певец, поющий партию Юпитера, проходя мимо буфета, непредвиденно спал с голоса. Сейчас какой-нибудь закулисный гном отряжается за Карауловым, и тот, хотя отроду ничего не певал, кроме «Чижика», разучивает на слух юпитерские куплеты, и, к душевному спокойствию антрепренера, вечерний спектакль проходит без особого скандала. Или заболеет, например, перед самым спектаклем первый сюжет, играющий. Иоанна Грозного в «Князе Серебряном»[3]. Что делать? — ломает голову антрепренер. — Не отменять же спектакля!.. Разумеется, больше нечего делать, как послать за тем же Карауловым. Опять театральный гном скачет на берег реки Пряжки, разыскивает на заднем дворе клетушку, где прозябает спасительный кожаный человек, и смело стучится в дверь. А кожаный человек, не предвидевший своего призвания на царство, заблаговременно улегся спать и мирно посвистывает. «А! что такое? Не пожар ли?!» — бормочет спросонья Караулов и, узнав в чем дело, с хладнокровием акушерки, привыкшей к ночным тревогам, быстро одевается и путешествует, под проливным дождем, в клуб… изображать Иоанна Грозного. Он не отказывался никогда и ни от чего — лишь бы заплатили! Кажется, если б не театральные предрассудки, он бы охотно заместил даже заболевшую актрису, конечно, из разряда комических старух.
А то ли было несколько лет тому назад, когда он проходил курс драматического искусства в ложно-классической школе пресловутого «Пеночки Добродеева»? Как он был тогда наивен, прекраснодушен и полон веры в самое лучезарное будущее! До самого выхода из драматического питомника Караулов так и не подозревал, что все эти Ибльеры, Шекспиры и Шиллеры были своего рода веселящими глаз китайскими ширмочками, за которыми пряталась самая гнусная и безотрадная изнанка. Когда же он наконец вышел и очутился на панели один, без друзей и поддержки, с свернутым трубкой школьным дипломом под мышкой, он вдруг понял весь обман и горько усмехнулся.
Диплом был оттиснут на превосходной веленевой бумаге, с какой-то аллегорической уродливой маской в заголовке и с пояснением в тексте, что означенному в сем дипломе дворянину, Диодору Ильичу Караулову, предоставляется широкое право играть где угодно и что угодно на всем необъятном пространстве Российской империи. Внизу была печать школы в виде лиры, перевитой лаврами, и подпись лжеклассического директора — Пепочки Добродеева. Увы! Лучшие, энергические годы были потрачены под педагогической сенью предательских китайских ширмочек, и возвращаться назад было поздно…
Диодор Караулов махнул рукой на несбыточные мечты юности, сунул дутый диплом в боковой карман своего сюртука и принялся отныне играть где угодно, когда угодно и что угодно — лишь бы заплатили! Обтрепав на пороге клубных театров последние обрывки своих недавних мечтаний, он понемногу и незаметно для себя начал опускаться все ниже и ниже в затягивавшую его тину. Сама наружность Караулова, под влиянием полуголода, вечных скитаний и перегримировок, тускнела, облезала, искраплялась пятнами и прыщами и стала скоро походить на ту самую уродливую аллегорическую маску, которая украшала его школьный диплом.
Все было кончено — он сделался кожаным актером!
Дома уже давно свыклись с этим кожаным положением и никогда не спрашивали Караулова по возвращении из театра — как он играл? — а только осведомлялись: получил ли? И разумеется, в его житейской обстановке это было самое главное.
А обстановка его была такова, что не только можно было пасть духом и сделаться кожаным актером, но и вовсе превратиться в кожаного человека, заглушившего в сердце последние остатки человеческой надежды. На руках Караулова находилась мать, вдова-чиновница — полубольная, полуслепая, выживавшая из ума старуха, изводившая сына вечными воздыханиями о том сказочном довольстве, которым она пользовалась при покойном муже, умершем от удара за полмесяца до выслуги полной пенсии. Сестра его, Авдотья Ильинишна — «кукольная портниха», хотя и добавляла к жалкой чиновничьей пенсии еще более жалкие гроши, но смотреть, как она работала, было просто несчастье: бледненькая, худенькая, полугорбатая, она страдала какой-то болезнью суставов, и ее пальцы, слабые и искривленные, почти через силу и только ввиду долгой привычки справлялись с иглой, обряжая в разноцветные лоскутья кокетливых игрушечных кукол. Опорой семьи являлся, таким образом, Диодор Караулов, или, как его звали дома, «Доря», и его кожаный заработок. Ничего, следовательно, нет мудреного, что бедный Доря, любивший мать и страдавший за сестру, так скоро убыл душой и стал смотреть на свой актерский измор совершенно так же, как смотрит наборщик на свой случайный набор, мало справляясь о его содержании и лишь заботясь о задельной плате. В особенности к сестре он питал какую-то болезненную, почти благоговейную привязанность и готов был для нее не на такие еще жертвы.