Алексей Михайлович Ремизов
Собрание сочинений в десяти томах
Том 10. Петербургский буерак
А. М. Ремизов. Париж. 1940 г.
Я называю «Мышкину дудочку» интермедией1 – смешное действие среди бурь трагедии. Идет война. Париж оккупирован, алерты2 и бомбардировка – нельзя привыкнуть и наладиться, а изволь! Место действия наш дом на улице Буало3, квартиры без отопления и темно – четыре года (1939–1944) и с каждым годом вихрь и убыль. Действующие лица наши соседи – народ мирный, четыре года хвостя, ведем оборонительную войну с пушным зверем видимым и невидимым, и прячемся. Дни Освобождения4 откроют нам ночь со звездами: не надо лазить, черным прикнопывать окна и в любой час выходи на улицу без опаски попасть в комиссариат – награда за наше, за все наши военные тиски.
Интермедия сложена из коротких сцен – «курметраж»5, чего мне в душу выблескивает из хлыва вещей, слов и поворотов. Начинаю запевом о себе – «Муаллякат»6, а в заключение о человеческой судьбе: и дудочке конец.>[1]
Мой «наперекор» начинается в немыслимой вечности, когда в мировой туманности вспыхнула огненная звездочка моего духа. И это «наперекор» я пронес через все формы моей жизни и несу в вечность; во всех моих превращениях «непокорность» – неукротимая поперечная сила моего «я». Я отстаиваю свою свободу в своеволии и, никому не повинуясь, иду своим путем.
И вдруг земля выскользнула из-под ног и я в воздухе повис – «Муаллякат!» В Мекке древние арабские манускрипты подвешены в воздухе, «муаллякат».
Над землей что от меня зависит на земле? Ничего. А стало быть, никакой власти. Моя воля со мной.
* * *
Подвешенному в воздухе легче смотреть в себя и судить о себе.
Я никогда не был одержим самомнением, несчастьем дураков. Я всегда чувствовал свою ограниченность. Все, с кем я встречался, я говорю о памятных встречах, казались одареннее меня. И когда я попадал на первое место, меня это стесняло, все существо во мне выворачивалось: нет, не по праву. А загнанный я чувствовал себя на месте, и это мое чувство пронизывалось болью. Я понял, что только загнанный я живу и для меня стало «жить» и «боль» одно и то же. И когда не было боли, я как бы не жил на свете.
Я подвешен, в воздухе вижу себя, но какая-то частица моего существа осталась на земле. Иначе я бы не думал и не записывал.
Есть и пить, мерзнуть и искать тепла и покоя, кругом беззащитный. И в беззащитности боль. Стало быть, и эта частица моего существа живет заживопогребенная.
* * *
Я заживопогребенный.
От моей доверчивости к слову меня легко соблазнить. Нет пустых слов, всякое живет. И я мерю и вешаю слова. Это мое ремесло: «счетчик слов». Не представляю, как можно говорить «как попало» и что значит: «слова перепутаны и обесценены».
Моя доверчивость от моего забвения, что оценка слов это мое, а не всеобщее.
* * *
Что говорит заживопогребенный?
«Я готов ко всему, говорю, все принять, все приму. И ни о чем не прошу».
Но мне отсюда чутко, какая буря под этим покорным молчанием и готовность на все.
И я понимаю, в моей природе все до корней непокорно. И пусть я обречен, я никогда не покорюсь моему концу.
* * *
«Глаза мои, что вы смотрели, что вы видели, когда я ходил по земле?»
Больше не глядя, отвечали глаза:
«Глядели мы, не нагляделись, так хорошо в Божьем мире. Сколько чудес, сколько любви! Видели мы и боль: она кричит и затаена. И с немою болью ослепленные нездешним светом мы беспомощно закатывались и погасали».
«А вы, мои уши, что слышали?»
«Вся земля полна звуками, отвечают уши, летит песня к звездам и со звездным блеском спускается на землю. Все звуки земли напоены горечью. Земля ли горька или звезды безрадостны? Или не земля и не звезды, а само существо жизни отравлено?»
* * *
Я подвешен в воздухе над землей и я на земле заживопогребенный. У меня две пары глаз и четыре уха, одно сердце и один ум.
Вот он выговорился – вызанозился – выкрикнул и затих со своим задушенным «принимаю».
«Покорно принимаю судьбу. Значит, так мне и надо. Еще надо, значит, какой-то срок прожить на земле “загнанному”».
Я ее сверху вижу свою заживопогребенную частицу, свою тень, а ведь он убежден, что я его тень. Ну, пускай себе, этим ничего не поправишь. Вижу, копошится – замкнутый круг, заживопогребенный без выхода: руки отхлещены, исцарапаны.
«Побираться надоело, говорит, принесет кто, хорошо, а забудут или некогда, ну как-нибудь, неважно».
А я готов, я взял бы и прихлопнул его, себя заживопогребенного.
«Самое глубокое, говорит он, это мое неверие. И оно неизбывно. И моя ненасытная природа: все или ничего, все до слова, до мыслей, до сновидений и неизменно. А живое тем ведь и живо, что всегда переменяется, разве я этого не знаю. И я в отчаянии одного хочу: уничтожили б меня!»
Мои слова он повторяет, только у него они из его расплющенного сердца.
«Что?»
«Верю в чудо, люблю все живое».
* * *
Она приходит поздно вечером. Она усаживается на диване против меня под серебряную змеиную шкуру, вынимает из сумочки железную просвиру и, не спуская с меня глаз, гложет.7
В поле моих калейдоскопических конструкций она живое черное пятно, а моя зеленая лампа смертельно белит ее лицо.
Отрываясь от рукописи или от книги, я невольно слежу: она про меня все знает и может больше, чем я сам о себе. Встречаясь глазами, не различаю себя от нее – так слитно все наше.
Ее работа – никогда не кончится: просфора железная, а мне… о конце и думать нечего. И мы покинем друг друга только враз.
Какой у нее голос? Ни слова она не произнесла со мной. Или немая?
Сны после нашего свидания всегда «кровельные» (от «кровь» и «кров») весь день потом под их сетью и выхода мне нет и нет ничего, что бы вывело меня на свет.
Цветы она любит, это я заметил, яркие, по моим тоскующим по краскам глазам. А живого ничего не переносит, стоит кому войти в комнату, и ее уж нет.
Кроме меня ее никто никогда не видел. И она редко не со мной. Войду ли я на кухню вскипятить воды и она без шелеста, как воздух или сидит на табуретке или прячется в углу за щетками.
И когда она гложет свою железную просвирку, я чувствую, что это кусок моего сердца.
Сестра-убийца
Наш дом громкий – в улицу: БУАЛО! А по налогам «люкс». Правда, одна лестница… но на лестнице ковер с медными прутками, правда и то, что прутики не везде крепко держатся и который-нибудь непременно отвалится и оттого образуются пропалые места, особенно чувствительные, когда выносишь «ордюр» («поганое ведро» или «мусорный ящик с объедками»), но для налога это не в счет: написано – «люкс». На каждой площадке по семи квартир – очень тесное соприкосновение, и не мудрено, что все так громко и всякому вслух и на разумение. У всех на глазах и в памяти две сестры итальянки, с них и начинаются чудеса.
Там, где потом Миримановы, мать с дочерью скрипачкой Иолантой, жили две сестры итальянки: старшую звали Рыжий Дьявол, хотя она была чернее чернослива, а младшую, она была просто сестрой Дьявола, и такая тихая, голоса не подаст, подлинно, «безглагольная»1, так, больше руками, и все только для сестры старается. Она купила кусок телятины и разрезывала для какого-то итальянского кушанья тоненькие ломтики На кухню вошел Дьявол и сразу же напустился: чего-то не так в ее комнате, кто-то трогал, она найти не может – и одно это повторяла, как самая зверская баба, и еще повторяла бы, пиля, но кроткая, «безглагольная» – она в комнату не входила, она ничего не трогала! – не выпуская из рук ножа, так, как был в телятине, резко обернулась и ножом ударила сестру в грудь. И крик, как взрыв, полыснул наши тонкие стены, голос итальянский: «зарезала!» И это кричал не зарезанный Дьявол, рыжая душа его вылетела, не замедлила и безгласно, а «безглагольная» на крик: «зарезала!»
В вечернем «Paris Soir»2 в тот же день появилась картинка: наш осьмиэтажный «люкс», на фотографии верх срезан, и у дверей консьерж с консьержкой, и подпись: «Сестра-убийца».
Одни говорили, что служить дьяволу до добра не доведет, и вспоминали всякие примеры из житий святых угодников и подвижников, припомнили сказание о новгородском старце3 – который старец задумал «облагородить» дикого злого беса, и как бес чуть не сожрал старца в «благодарность». Другие же, как Иван Павлыч Кобеко, возражали4 на эти бесовские действа: