Набоков Владимир
Занятой человек
Владимир Набоков
Занятой человек
Тому, кто много занимается своею душой, нередко доводится присутствовать при грустном, но любопытном явлении, а именно при том: как вдруг умирает пустяшное воспоминание, по случайному поводу вызванное из той отдаленной скромной богадельни, где доживало оно свой незаметный век. Оно мигает, оно еще пульсирует и отсвечивает,-- но тут же на ваших глазах, разок вздохнув, протягивает ножки, не выдержав слишком быстрого перехода в резкий свет настоящего. Отныне остается в распоряжении вашем лишь отражение его, краткий пересказ, лишенный, увы, обаятельной убедительности подлинника. Нежный и смертобоязненный Граф Ит, вспоминая отроческий сон, заключавший лаконическое пророчество, уже давно не чувствовал кровной связи между собой и этим воспоминанием, ибо, при одном из первых вызовов, оно осунулось и умерло,-- и то, что он теперь помнил, являлось лишь воспоминанием о воспоминании. Когда это было? "Неизвестно",-- ответил Граф, отодвинув стеклянный горшочек со следами югурта и облокотившись на стол. Когда это было,-- ну, приблизительно? Давно. Должно быть, между десятью и пятнадцатью годами: он в ту пору много думал о смерти,-- особенно по ночам.
Теперь: вот он,-- тридцатидвухлетний, маленький, но широкоплечий мужчина, с отстающими, прозрачными ушами, полуактер, полулитератор, помещающий в зарубежных газетах юмористические стишки,-- под не очень острым псевдонимом (неприятно напоминающим бессмертного Каран д-Аша). Вот он. Лицо его состоит из темных, со слепым бликом, очков в роговой оправе и шелковистой бородавки на щеке. Он лысеет, и в прямых, белесых, зачесанных назад волосах череп сквозит бледно-розовой замшей.
О чем он только что думал? Что это было за воспоминание, под которое он все подкапывался? Воспоминание о сне. Предупреждение, сделанное ему в том сне. Предсказание, вовсе не мешавшее ему жить доныне, но теперь, при неизбежном приближении назначенного срока, начинавшее звучать все громче и все настойчивее.
"Взять себя в руки",-- истерическим речитативом произнес Граф и, кашлянув, встал, подошел к окну.
Все громче и все настойчивее. Когда-то приснившаяся цифра 33 запуталась в душе, вцепилась загнутыми коготками, вроде летучей мыши, и никак нельзя было распутать этот душевный колтун. По преданию. Иисус Христос дожил до тридцати трех лет,-- и, быть может (думал Граф, замерев у креста оконной рамы), быть может, давний тог сон так и говорил: "Умрешь в возрасте Христа",-- после чего осветились на экране тернии двух огромных троек.
Он распахнул окно. На улице было светлее, чем в комнате, но уже зажигались огни. Небо выстлано было ровными
облаками, и только на западе, в провале между охрой тронутых домов, протянулась яркая, нежная полоса. Поодаль остановился с горящими очами автомобиль, погрузив прямые оранжевые клыки в водянисто-серый асфальт. На пороге своей лавки стоял блондин-мясник и смотрел в небо.
Как по камням через ручей, мысль Графа прыгнула с мясника на тушу, а затем: кто-то когда-то рассказывал ему, что кто-то где-то (в морге? в музее? в анатомическом театре?) ласково звал труп (или скелет?) "мыленький". Он за углом, этот мыленький. Будьте покойны, мыленький не обманет.
"Переберем возможности,-- с усмешкой сказал Граф, косясь вниз, с пятого этажа, на черные чугунные шипы палисадника.-Первое,-- самое досадное: привидится во сне нападение или пожар, вскочу, брошусь к окну и, полагая,-- по сонной глупости,-- что живу низко, выпрыгну в бездну. Другое; во сне же проглочу язык, это бывает, он судорожно запрокинется, глотну, задохнусь. Третье: я, скажем, брожу по улицам... В бою ли, в странствии, в волнах. Или соседняя долина... Поставил, небось, "з бою" на первое место. Значит, предчувствовал. Был суеверен, и недаром. Что мне делать с собой? Одиночество".
Он женился в 1924 году, в Риге, куда попал из Пскова с тощей театральной труппой,-- выступал с куплетами и, когда снимал очки, чтобы слегка оживить гримом мертвенькое лицо, глаза оказывались мутно-голубыми. Жена была крупная, здоровая женщина со стрижеными черными волосами, жарким цветом лица и толстым колючим затылком; ее отец торговал мебелью. Вскоре Граф заметил, что она глупа и груба, что ноги у нее колесом; что на каждые два русских слова она употребляет десяток немецких. Он понял, что следует разойтись с нею, но медлил, мечтательно жалея ее,-- так тянулось до 1926 года, когда она изменила ему с хозяином гастрономического магазина на улице Лачплесиса. Граф переселился в Берлин, где ему предлагала место фильмовая фирма (вскоре, однако, прогоревшая), зажил скромно, одиноко и безалаберно, часами просиживал в дешевой кофейне или пивной, где сочинял дежурное стихотворение. Вот канва его жизни,-- не Бог весть какая,-- мелкота, бледнота, русский эмигрант третьего разбора. Но, как известно, созна.ние вовсе не определяется бытием: во дни сравнительного благополучия, равно как и во дни истлевания носильных вещей и голода, Граф, до роковой годины, предсказанной сном, жил по-своему счастливо. Он был, в полном смысле слова, "занятой человек", ибо предметом его занятий была собственная душа,-- и вот уж когда, действительно, роздыха не знаешь,-- да и не надобно его. Речь идет о воздушных ямах жизни, о сердцебиении, о жалости, о набегах прошлого,-- чем-то запахло, что-то припомнилось.-- но что? Что? -- и почему никто не замечает, что на самой скучной улице дома все разные, разные, и сколько есть на них, да и на всем прочем, никчемных на вид, но какой-то жертвенной прелести полных украшений? Поговорим откровенно: есть люди, так отсидевшие Душу, что больше не чувствуют ее. Есть зато другие, наделенные принципами, идеалами, тяжко болеющие вопросами веры и нравственности; но искусство чувствования у них -- прикладное искусство. Это тоже люди занятые: горнорабочие сознания, они, по принятому выражению, "копаются в себе", глубоко забирая врубовой машиной совести и шалея от черной пыли грехов, грешков, грехоидов. К их числу Граф не принадлежал: грехов особых у него не было, не было и принципов. Он занимался собой, как некоторые занимаются живописью или сосгавлением коллекций, или разбором рукописи, богатой замысловатыми переносами, вставками, рисунками на полях и темпераментными помарками, как бы сжигающими мосты между образами,-- мосты, которые так забавно восстановлять.
В занятия его вмешалось нечто постороннее,-- это вышло неожиданно и мучительно,-- как быть? Постояв у окна (и все придумывая расправу с глупой, ничтожной, но неотразимой мыслью, что на днях,-- девятнадцатого нюня,-- он вступит в тот возраст, о котором говорил отроческий сон). Граф тихо покинул свою потемневшую комнату, где уже все предметы, приподнятые волной сумерек, не стояли, а плавали, как мебель во время наводнения. На улице было все еще светло.-- и как-то сжималось сердце от нежности рано зажженных огней. Граф заметил сразу, что кругом что-то творится, распространялось странное волнение, собирались на перекрестках, делали загадочные угловатые знаки, переходили на другую сторону и, снова указывая вдаль, замирали в таинственном оцепенении. В сумеречной дымке терялись существительные, оставались только глаголы,-- даже не глаголы, а какие-то их архаические формы. Это могло значить многое: например -- конец мира. Вдруг, с замиранием во всем теле, он понял: вон там, в глубоком пролете между домов, по ясно-золотому фону, под длинной пепельной тучей, низко, далеко и очень медленно проплывал, тоже пепельный, тоже продолговатый, воздушный корабль. Дивная, древняя красота его движения, вместе с невыносимой красотой вечера, неба, оранжевых огней, синих людских силуэтов, переполнила душу Графа. Он почувствовал (точно это было знамение), что он и впрямь вот-вот дойдет до предела положенной ему жизни,-- что иначе быть не может: наш сотрудник, люди, близко знавшие покойного, свежий юмор, свежая могила... И что уже совсем непостижимо: вокруг некролога будет сиять равнодушная газетная природа,-- лопухи фельетонов, хвощи хроники...
В тихую летнюю ночь ему минуло тридцать три года. Он сидел у себя в комнате, моргающий, без очков, в арестантских подштанниках, и один торжествовал непрошенную годовщину. Гостей он не пригласил, боясь тех случайностей (разбитое зеркальце, разговор о бренности жизни), которые впоследствии чужая память непременно бы возвела в чин предзнаменований и предчувствий. Остановись, остановись, мгновение,-- ты не очень прекрасно, но, все-таки, остановись,-- вот ведь неповторимая личность в неповторимой среде,-- бурелом растрепанных книг на полках, стеклянный горшочек из-под югурта, удлиняющего жизнь, шерстистая проволока для прочищения трубки, толстый альбом цвета золы, в который Графом вклеено все, начиная с собственных стихов, вырезанных из газет, и кончая русским трамвайным билетиком,-- вот это сочетание вещей окружает Графа Ита (псевдоним, выдуманный давно, дождливой ночью, в ожидании парома), ушастого, кряжистого человечка, сидящего на краю постели с фиолетовым, дырявым, только что снятым носком в руке.