Платонов Андрей
Серега и я
Андрей Платонов
Серега и я
Мы шли с работы. Около домов на камне лежал белый холодный свет вечереющего дня. И солнце было низко; оно рано уходило за кирпичные трубы кочегарок, эти угрожающие пальцы земли. Начиналась тихая сонная осень. Ветер дул реже и не был так жесток, как раскаленным ноющим летом. Небо побелело и стало ближе и ясней, будто опустило глаза к человеку.
Каждую прожитую осень я помнил с детства, и всегда она была такая же, как теперь. Белое небо, белая земля, пустой безголосый простор без конца и холодно.
По мостовой гремят телеги и ломовые на них спят, только передний дремлет и посматривает и махает без толку кнутовищем.
Мы дошли до слободы, где жили, и увидели поле. Там никого не было, и лес был не за семь верст, а прямо против нас. Он стоял и смотрел на жнивье, на каменный город и на нас. В стороне от леса на песчаном обдутом кургане стоял какой-то человек и будто всматривался в далекий город. Он стоял и не шевелился. Может быть, это была палка или забытое исклеванное вороньем чучело на бахчах. А я думал и знал, что там человек.
Старый Волчек встретил нас и обрадовался. Умные незвериные глаза ласкались и любили. Я как родился, помнил его. Волчек хорошо чуял это и на мой голос отзывался криком не по-собачьи.
Мой товарищ Сафронов пошел в свой переулок. Он знал и видел то же, что и я.
Нам обоим надоело вставать по гудку, и мы собирались бежать на Дон в кусты жить рыбаками. Мне больше хотелось уйти в пастухи, но и рыбаком быть хорошо, и я согласился.
До поры до времени мы молчали и таили в себе эту единственную нашу радость.
-- Эх, хорошо бы, -- говорил я.
-- Хорошо, -- откликался Сафронов.
-- Ладно, штоль?
-- Ладно.
И на том мы кончали.
Мастерская давила и ела наши души. Люди там делались злыми.
Цельный день мы таскали носилки со стружками и мусором, а то лодырничали, уходили в траву на задний двор и не боялись никого: все-равно навеки уйдем скоро отсюда.
-- Эх, Серега, Серега... -- Ни к чему говорил я от тоски и тихой радости скорого спасения.
-- Да, Андрюх, будет нам жисть и не сказывай... Вон, вить, што, как оборотилось дело-то...
Серега Сафронов был умен и рассудителен, как большой мужик. Он был из деревни, а я городской. Во всех людях он видел мастеров в десятников, а я -- не знаю кого, только боялся их.
И мы сошлись душа в душу, без него я пропал бы, а может быть, и он без меня. Не узнали, а почуяли мы это и полюбили друг друга и слепились, как два щенка на льдине.
Сафронов ушел и не оглянулся. Я постоял, постоял, посмотрел, как темнеет и тихнет все, пропадают поля, и пошел домой.
Дома я зажег лампу и взял любимую книжку. Листнул ее и прочел: в селе за рекою потух огонек -- Мать спала. Волчек гавкал на дворе и жужжали под потолком издыхающие мухи.
Я увидел лето и большую белую ослепляющую реку в синих лучах. На песке, на том боку, засыпает соломенная деревня и брешут собаки, и нигде -никого. Только глядит в темное небо оттуда чей-то поздний огонь из окна. Должно, лампадка. Зудит мошкара над головой, и еще тише.
Тухнет огонь, будто его и не было. И не найдешь глазами, где была деревня. Обрадовалась и загудела мошкара -- и сразу пропала. Один остался комарик и звенит как за две версты, а он на носу. Маленький и живой. Я мал и один, тихо и темно. Но сразу может кто-то показаться, ударить, загреметь и все осветить. И увидишь не то, что видно днем, а другое, и кто-то посмотрит оттуда на тебя, улыбнется и скроется.
А утром будут те же луга, поля, солома, деревня и плетни. И солнце ползет и чешет пашни. И я увижу, что здесь родился, и никуда не пойду.
Волчек ныл у сенец. Ветер шарахался в ставни. Мухи притихли на потолке, мать проснулась и глядела на меня.
Я задремал на столе и увидел счастливый сон, а утром забыл его и не мог рассказать.
На другой день мы с Серегой работать не пошли. А пошли в поле, куда подальше. Там мы залегли в песчаном логу и стали думать каждый про свое.
Солнце туго лезло по верху, выдирало из земли последнюю травку и растекалось по прохладному белому небу.
Сейчас ребята таскают там носилки. Долго еще до вечера, подумал я, и мне стало нехорошо на душе.
-- Серег, а Серег? -- позвал я.
-- Ну -- што?
-- В селе за рекою потух огонек...
-- Игде?
-- Вечером на том боку в деревне...
-- Нук штож.
Мы лежали на земле, как на теплой ладони. Осыпался песок и за шею поналезли муравьи. Парило будто весной. Мы поняли, что лежим прямо против неба и что мы живы. Я прижался к земле и почуял, как лечу вместе с ней и люблю.
Песок перестал ссыпаться, и ветер совсем стих. Я махнул рукою -ничего не было надо мною. Серега переобувался и слушал... Я схватился за траву и испугался. Мне подумалось, что я падаю, и я замер и прижался. Песок был горяч и крепок, и я отошел.
-- Тут ведь земля не такая как у нас, -- сказал я Сереге тихо, чтобы он ничего не узнал.
-- Тут не земля, а песок.
На дороге пыль закрутилась столбом.
-- Пошли штоль?
-- Пойдем.
Мы тронулись к городу. Ветер стегал песком и завывал в стоячих сухих палках от подсолнухов. И откуда он взялся? Ничего не было...
-- Сереж, Сережа... Когда ж на Дон скроемся? В селе за рекою потух огонек...
-- Обожди. Надобно всех ребят с мастерской взять. Что ж они-то? Всеми тогда уже и тронемся оттуда, пропади она пропадом.
-- А пойдут они с нами?
-- Да обеспека, а то как же...
-- Ну, пойдем, мне тоже их жалко. Мы одни што!.. Навстречу ехали мужики с базара, знакомые ребята прокатывались сзади, а потом пристали к нам.
-- Знаешь што, Сереж? Пойдем к нам домой, я тебе книжку прочту, там складные стихи.
Волы
За криндачевскими рудниками стоит богатая станица, не станица, а хлебный колодезь.
А под старыми казачьими степями, по которым уходил когда-то с сыновьями Тарас Бульба в Запорожскую Сечь, лежит уже тысячи веков жир земли -- тугой плотный уголь, каменная сила. Лежит и полеживает.
Вверху в белых мазанках живут потомки запорожцев и уже забывают про турецкого султана, только развешаны в горницах кривые старые сабли и на ножнах темнеет древний серебряный узор.
Старики еще помнят старинные заунывные песни похода со свистом про турецкую нечисть и про шляха. И, когда с Москвы шли большевики, то они пророчили, что обернулись турки с другой стороны и опять идут на православие.
Старики приказывали сесть на коней всей молодежи и, как допреж, отстоять святую веру, жен и весь свой тихий Божий народ. -- Ляжем всеми, сынки, за Божий крест на наших степях, -- говорили на сходах усатые деды.
Но сорокалетние сынки помалкивали и в томлении глядели за станицу в вечереющие просторы. Они знали, что такое война, а креста не чуяли так, как отцы, им больше хотелось овец и волов, каменный дом, ухватливую хозяйку.
И хоть грех в церковь не ходить, но и жить в бедности и разорении, стегать на коне по степи -- не модель.
Отрываться от любимого двора, хозяйства, от родной станицы, бросать жену и все, чем живешь и что любишь, -- не лежит к тому душа, что ни говори старики.
С рудников по праздникам приходят кацапы до казачек; не крестились у храма и грозили спьяна лавочникам большевиками. Черные и чужие, они бродили до утра по станице.
Бросай, Ванька, водку пить.
Пойдем на работу.
Будем деньги получать
Каждую субботу.
Пришел Деникин, сгреб хлеб и волов, повесил троих шахтеров и слился на Москву.
Помутилась душа и у старых казаков. Еще тише и любимей стали дворы и амбары, и на жен кричать стали реже.
-- Где же вона, правда Божия? Знать, и у тех, кто с крестом, ее нету. И из креста глядит антихристова харя...
Перестали ходить кацапы с рудника, пропали, как один.
-- Пусть и не вертаются, бисовы дети, от них борщ кислый, голодранцы лапотные. -- Так брехали старые бабы.
Казаки ухмылялись: Бог жабе хвоста не дал, чтоб травы не толочила. А ум бабий, что хвост жабий.
Ветром пронеслись назад генералы, отняли всех волов, оставили только кому пару, кому две и пропали к Черноморью.
Пропылили не спеша последний раз родные волы и пропали навек.
Много ушло с генералами молодежи и стариков. Остались только у кого помутилась душа и кто потерял концы привычной правды или пожалел степь и хозяйство.
Пришли большевики. К деду Антону Карпычу без спроса и без разговору ввалился в хату молодой веселый человек в кожаном картузе и лба не перекрестил.
-- Здорово, станичник!
-- Здоров будь.
-- Далеко белые?
-- А хто же за ними гнался?
-- Покурить можно?
-- Твоя ж воля.
-- Так. А ты не обижайся, старина, покурю и уйду. Трогать не будем, не до вас пришли, живите себе.
Посидел, посидел веселый кожаный картуз, засмеялся и пошел.
-- Прощай.
-- С Богом, сынок! -- И повеселел старик: люди ж и они. Под вечером, как начали сниматься большевики, вынес сала ломоть и дал какой-то красной звезде.
-- Спасибо, отец! Свидимся еще.