Максимов Владимир Емельянович
Жив человек
Владимир Емельянович Максимов
ЖИВ ЧЕЛОВЕК
Повесть
Добро всегда в душе нашей,
и душа добра, а зло привитое...
Л. Толстой
I
Я с трудом расклеиваю веки. Острый ослепительный свет врывается в меня. Круги - синие, зеленые, красные - плывут и множатся перед глазами. Затем проявленные отстоявшимся сознанием, сквозь многоцветные радужные разводья прочеканиваются лица: одно - юное, по-монгольски скуластенькое, с широко расставленньши миндалевидными глазами, другое - старушечье, примятое временем, тонкогубое. Тихо и почти бесстрастно шелестят надо мной голоса:
- Колька-то знает?
- Так я ему и сказала.
- А ты скажи.
- Скажешь, а он подумает, что навязываюсь. Вот рожу, тогда пускай и решает.
- Отец.
- Отец - так что?
- Должен жениться.
- Должен! Да зачем он мне из жалости-то. Не захочет - не надо, сама выращу.
- Гонору в вас, нонешних, тьма, да мало ума. В мои-то годы задрал бы отец тебе подол на косы, да и по мягкому месту сыромятью...
- Метёт...
Мне слышно, как на дворе колобродит ветер. Он то утихает, то наваливается на стены с еще большей силой, ссыпаясь по стеклам хрусткой крупой: кажется, будто кто-то, озоруя, бросает в окно песок горстями. Простуженно выбивается из-под метельных наплывов речитатив движка. В такт ему лампочка под потолком трепетно мерцает...
- Сима-то наша сама не своя. Человека оперировать надо, а Иван Антонович в Сабурове застрял.
- Подрожишь - не обезножел бы... Тьфу, тьфу, тьфу! Прости меня, Господи!..
Я смыкаю веки. Я должен все знать о себе со стороны. Это для меня уже профессиональное. Мне крайне важно выяснить сейчас: где я, как я сюда попал. Последнее, что удерживает память, - это падение, обжигающее и бесконечное...
Слова, точно сухие листья, шуршат у моего уха:
- Антоныча нет - отвечать ей, больше некому.
- От Сабурова-то верст сорок без малого. По такой сутемени не шутка.
- Не старый еще, только зарос сильно.
- Вот я и говорю - не обезножел бы.
- Из экспедиции, видать. Они все с бородами.
Разговор затухает, а до моего сознания доходит наконец страшный смысл этого самого "не обезножел бы". И я чувствую, как кровь останавливается во мне. Если так, то наших нет - игра кончена. Весь я против воли подаюсь вперед. Но сразу же гулкая прострельная боль опрокидывает меня в головокружительное ничто.
II
Я выхожу на крыльцо. В руках у меня портфель. Впереди - три изученные до последней трещины ступеньки, от которых, рассекая двор надвое, ведет меня к калитке выщербленная кирпичная дорожка. Так же, как и вчера, курятся наподобие потухающих вулканов разновозрастные терриконы, кольцом обступившие наш приземистый Южногорск; так же, как и вчера, сызмала знакомые звуки и краски устремляются ко мне со всех сторон: петушиная перекличка, белье на веревках вдоль забора, кружение тополиного пуха; так же, как и вчера, я иду в школу, куда ходить мне еще долго-долго, целых три года. Но я чувствую: что-то переменилось во мне. Если раньше я сливался со всем окружающим и казался сам себе только его маленькой и почти незаметной частичкой, то сегодня мне начинает видеться, будто я выхвачен из привычной для себя среды ярким снопом света и каждый мой шаг, каждый мой вздох теперь исполнены какого-то нового сокровенного смысла. Я предчувствую близкую и бесповоротную перемену в своей судьбе. И первое событие этой перемены уже произошло: нынешней ночью арестовали моего отца.
Трое явились чуть не под утро и переполошили весь дом. Не проснулась только Галька - моя младшая сестренка. В то время, когда она досматривала предутренние сны, глазастый красноармеец, стоявший у стены между дверьми и Галькиной кроватью, то и дело поправлял на ней сползающее одеяло. Двое в штатском деловито рылись в шкафу и ящиках комода. Вещи они раскладывали на два вороха: как бы играли в "чет-нечет". Когда все было кончено, на самом верху большого вороха оказались отцовы кальсоны с ржавыми пятнами от железных пуговиц, а на той куче, что поменьше, наш семейный альбом в потертом сафьяновом переплете: в нем дотлевали засушенные цветы и фотографии всей нашей родни, как выражалась мать - "до седьмого колена". Затем один из штатских жесткоскулый, с бритой головой - коротко кивнул отцу:
- Живей, Царев!
А отец в это время никак не мог попасть ногой в ботинок. Ботинок, словно живой, все выскальзывал из-под ступни. Мать обеими руками держалась за косяк шкафа и мелко-мелко всем телом дрожала. Самое жуткое было в том, что она не кричала, не билась, а вот так судорожно и мелко дрожала. Но главное - эти кальсоны в ржавых пятнах от железных пуговиц и наш семейный альбом, из которого торчал пожелтевший угол оборотной стороны фотографии с обрывком фразы: "Фенечке от род..."
Меня окликает знакомый до судорог в скулах голос:
- Сережка!
- Ты?
Это Зина, моя соседка по парте. У нее упругие, словно из резины, косички, конопатый, с чуть приплюснутыми крыльями нос и круглые, всегда с выражением удивления в самой глуби глаза. Зина живет напротив, а потому в школу и домой мы ходим вместе. Но, может быть, и не только потому. В классе нас дразнят "жених и невеста". Зина в таких случаях лишь упрямо подергивает остреньким плечиком, а я лезу драться. Сейчас она стоит передо мной, опустив голову. Носок ее ботинка медленно выписывает по тротуарной пыли замысловатые зигзаги.
- Мама сказала: нам с тобой не следует ходить вместе.
Серое небо валится на меня. Я вдруг кажусь себе мухой, раздавленной на огромном зеркале. Я тупо слежу за рисунком причудливых Зининых зигзагов.
- Почему?
У моего бескрылого вопроса ни намека на окраску.
- Сам понимаешь.
- Понимаю.
Я поворачиваюсь и иду. Зина догоняет меня. Откуда-то из странного далека пробивается ко мне ее голос:
- Но я все равно буду сидеть с тобой на одной парте, честное пионерское!
Мне уже безразлично. Пусть сидит, если ей так нравится. Едкий комок распирает мне горло. На уроке перо в моих руках то и дело спотыкается, выбрасывая из-под себя фонтанчики чернильных брызг. Ватная рука нашего словесника Валерия Николаевича, по кличке "Трехгубый", шлепается на плечо:
- Надо думать, Царев!
Мне противен этот тихий, вкрадчивый голос. Даже не поднимая головы, я до тошноты явственно вижу перед собой мясистое, словно наспех вылепленное из глины, лицо с рассеченной надвое нижней губой, лоснящийся шевиотовый пиджак, густо припорошенный перхотью, и руку - дряблую, со вздутыми венами под рыжей порослью на тыльной стороне ладони. Мне вдруг страстно хочется сбросить ее с своего плеча, как лягушку. Но я только еще ниже опускаю голову. Мне теперь на все наплевать. Я только стараюсь не глядеть на учителя. Я боюсь, что запущу в него чернильницей.
Но голос обволакивает меня, и я чувствую, как задыхаюсь в нем, словно в густой и топкой паутине.
- Э-э... Не понимаю, Царев, не понимаю... И встань, пожалуйста, с тобой говорит педагог... Право, не к лицу пионеру...
Едкий комочек в горле вдруг взрывается, жаркой волной отхлынув к самым корешкам волос. Я
вскакиваю и, ни на кого не глядя, выбегаю из класса.
На улице накрапывает теплый дождь. Я иду вдоль низких, словно распираемых зеленью палисадников, сжав кулаки и ненавидя весь мир. Дождь припускает все сильнее. Лицо мокро от дождя, но дождь почему-то соленый. Я боюсь себе в этом сознаться: мне уже четырнадцать лет.
Возвращаться домой я не хочу. Дома теперь как в заброшенной церкви у Хитрова пруда - гулко и пусто. Только отец мог наполнить для меня окна теплом и светом. Без отца я всегда чувствовал себя на свете немножко лишним. Я постоянно кому-нибудь и отчего-нибудь мешал. Говорят, я родился рахитиком и много кричал. Поэтому нелюбовь ко мне домашних - явление традиционное. Не знаю, чем показался я отцу, но только он разговаривал со мной как равный с равным, не сюсюкая и не подлаживаясь. Я платил ему единственным, что у меня было, - преданностью.
С сегодняшней ночи враги для меня - не маски с книжных страниц и киноленты, а зримые, осязаемые люди. Это все те, кому дано право обыскивать, уводить, ставить отметки, требовательно свистеть на перекрестках, заставлять "расписываться в получении". Я ненавижу их всех, вместе с их кокардами, бляхами на фартуках, разноцветными околышками и нарукавными повязками. Во мне просыпается исступленное желание противостоять этой силе, и я мысленно кричу: "Не хочу! Не желаю! Идите вы все к черту!"
Ноги сами приводят меня к старому железнодорожному мосту у переезда. Я люблю смотреть, как, набирая скорость, скрываются за ближайшим поворотом грохочущие составы. В такие минуты мир перестает для меня существовать. Я мысленно переношусь к иным берегам, под иное небо...
Над крутым обрывом у трех вековых пальм стоит одинокая хижина. Гудит под обрывом океан, крупные теплые звезды стерегут тропическую тишину над бамбуковой крышей. Внутри хижины никогда не потухает грустный огонь. Языкастые блики тихо колеблются по стенам, циновкам, задумчивому лицу Той, что ждет Его. Ее зовут - Таминьга. Она - дочь великого вождя племени агу-ога Орлиный Клюв. Множество красивейших и знатнейших охотников окрестных племен сватают ее. Но молчит прекрасноликая Таминьга, третий год молчит. Покоренные ее великой скорбью, отступаются именитые женихи.