Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк
Вольный человек Яшка
Глубокая осень. Последний осенний караван «выбежал из камней» только к 8 сентября. На реке Чусовой «камнями» бурлаки называют горы. Пониже камней Чусовая катится уже в низких берегах. Скалы и хвойный лес быстро сменяются самой мирной сельской картиной: по берегам стелется пестрая скатерть пашен, заливных лугов и редких перелесков. Изредка выглянет глухая деревушка, изредка мелькнет далекая сельская церковь… и опять глухой простор на десятки и сотни верст.
Выбежав из камней, караван отдыхал. Тяжелая бурлацкая работа осталась позади, – там, где сдавленная каменными кручами, река бурлила и играла, как дикий зверь. Опасность плавания усложнялась осенними дождями, которые подпирали реку в несколько часов иногда аршина на два. Главным образом играли безыменные горные речушки; они стремительно несли в Чусовую дождевую воду, что скатывалась с гор. Так бывает только осенью, когда земля уже достаточно пропитается влагой.
– Теперь будем переваливаться с плеса на плес, как блин по маслу, – говорил бурлак Яшка, делая преуморительную рожу.
– У тебя везде масло на уме, – ворчал сплавщик[1] Лупан, припоминая последнюю хватку, когда Яшка напился до зла горя. – Все ищет, где полегче да где плохо лежит. У непутевого человека и разговор непутевый…
На барке было шестнадцать бурлаков и в том числе три бабы. Собрались они с разных сторон: какие-то отбившиеся от работы заводские мастеровые, двое татар из Казанской губернии; остальные – свой чусовской прибрежный народ, выросший на сплавах.
Из этой пестрой массы Яшка выделился сразу, как непутевый человек. Среднего роста, какой-то весь взъерошенный, кривой на один глаз – одним словом, не настоящий мужик, а так, как мякина в зерне. Особенно страдал Яшка по части одежды: на нем, кроме пестрядинной рубахи и таких же штанов, ничего не было. И это в сентябре, когда и холод, и ветер, и холодный осенний дождь.
– Как же это ты так ошибся одежой-то? – журил его водолив.
– А вот за работой согреюсь… Который бог вымочит, тот и высушит.
– Пропил одежу-то?
Яшка только встряхивал головой и улыбался. Что же, было дело!.. Кто его знал, что на реке по ночам так студено будет. Ну, да одежа – дело наживное: не с одежой жить, а с добрыми людьми.
Таких молодцов на барке было еще трое, и все забубенные пьяницы. Яшка отличался от них только особенным мужицким балагурством, которое иногда переходило в шутовство. Шутовства-то ему и не прощали. Можно быть и пьяницей и забулдыгой, чем угодно, но только не шутом. А Яшка не мог утерпеть – нет-нет, да и выкинет коленце, так что все помирают со смеху.
– Ах, Яшка, хрен тебе в голову!.. Ну и Яшка!
На третий день сплава, когда барка бежала еще в камнях, Яшка чуть не подрался.
Дело было так.
Ранним утром барка бежала мимо лесистого берега. Бурлаки стояли сумрачные, озябшие, озлобленные. С реки так и поддавало холодным осенним туманом. Яшка стоял у потеси вместе с другими и корчился, как грешная душа. Вдруг он прищурил зрячий глаз и жалостливым голосом проговорил:
– Эх, кабы ружье!..
– А что, Яша?
– Да вот жаркое-то как насвистывает…
В лесу действительно перекликались рябчики.
– И вкусен теперешний осенний рябчик, – объяснял Яшка. – Ишь как выделывает, шельмец!.. Рраз!.. – и жаркое. Нет лучше этого осеннего рябчика… Падает убитый с дерева, так кожа у него от жира лопается.
– Да ты охотник, что ли, непутевая голова?
– Случалось… Лет с двадцать ружьишком промышлял.
– Куда же ты его дел, ружье-то?..
Яшка хотел объяснить, но его предупредил какой-то шутник:
– Да он его пропил, ружье-то…
– Я? Пропил?..
Яшка вдруг обиделся, и это послужило потехой для всей барки. Так мог сделать только непутевый человек. Настоящий мужик и вида не показал бы, что его задели за живое, а Яшка выдал себя головой.
– Ах, Яша, Яша, зачем же это ты ружье-то пропил? – притворно жалели его. – Вот теперь и стой у потеси… Ел бы жареных рябчиков, кабы ружье-то… Ах, Яша, Яша!..
– Ничего вы не понимаете, черти! – ругался Яшка. – Едал я этих самых рябчиков достаточно. И глухарей, и уток, и косачей – сколько даже угодно.
Слово за слово – и дело кончилось дракой. Яшку едва оттащили от большого, здоровенного бурлака, в которого он вцепился, точно кошка.
Слышу я всю эту перебранку. Вглядываюсь в лицо Яшки и вдруг припоминаю такой же ненастный осенний день в горах, ночлег в охотничьем балагане, неожиданное появление глухой ночью охотника-промышленника… Это был он, Яшка! Как это я не узнал его сразу?.. А между тем лицо у Яшки принадлежало к числу тех лиц, которые трудно забыть.
Впрочем, наша встреча происходила ночью, а ранним осенним утром Яшка уже ушел на промысел. На расстоянии пяти-шести лет таких встреч – сотни, и можно забыть даже самое заметное лицо.
Да и Яшка сильно постарел, как-то весь вылинял, совсем подходил к тем пропащим людям, из каких составляются бурлацкие ватаги.
Непонятно было одно: как Яшка, вольный человек, охотник, попал в бурлацкую неволю?
– А ты меня не признаешь? – обратился я к нему, когда Яшка грелся у огонька, горевшего посреди барки на особом очаге.
Яшка равнодушно посмотрел на меня своим единственным глазом, почесал затылок и проговорил:
– Как будто и не припомню этакого барина…
– А как-то на Белой горе вот так же осенью ночевали вместе в балагане?.. Ты за рябчиками ходил…
Яшкино лицо точно просветлело.
– А ведь точно… – заговорил он как-то особенно быстро. – Ах ты, братец ты мой!.. Еще у вас тогда собачка рыженькая была, на переднюю ножку припадала? Вот-вот… У меня тогда тоже собака, Куфта, была – аккуратный песик! Вот как глухарей по осеням на листвени облаивала… спелую белку искала!.. И на медведя хаживала!..
Эти воспоминания были прерваны новым взрывом досады:
– А вот привел господь бурлачины отведать, барин!.. Самый пустой народ… «Ружье, говорят, пропил», а того не понимают, галманы, что такое ружье. Разве его можно пропивать?.. Нет, прямые подлецы они, барин, вот это самое бурлачье. Пропил!.. Варнаки!..
Оглядевшись кругом, Яшка прибавил вполголоса:
– Ружьецо-то у меня скапутилось… Да. Пошел по первому снегу за оленями; выследил одного, подкрался – трах!.. казенник[2] и вырвало. Лучше бы, кажется, руку оторвало… Какой я человек без ружья? Хуже меня нет. Уж я и поправлять его отдавал, ружье-то, денег на поправку стравил видимо-невидимо, а толку не вышло. Мастеришки плохие и вконец извели. Вот я и подумал сплыть на караване до Перми: зароблю[3] восемь целковых да там и цапну новенькую орудию.
Последние слова Яшка проговорил с каким-то особенным вкусом и даже закрыл глаза, предвкушая удовольствие.
Ружье для него составляло все, и он вынашивал мысль о нем, вероятно, целую зиму. Добыть новое ружье было для него большою задачей: он знал, что, добыв ружье, бросит бурлацкое дело и опять станет вольным человеком.
Эта встреча доставила мне много удовольствия, хотя водолив, в балагане которого я скрывался на ночь от холода, и косился на Яшку, когда тот с охотничьим простодушием расположился «чаевать» со мною.
– Разве они што понимают? – объяснял Яшка с некоторой снисходительностью. – Так, темный народ… Конечно, я на барке-то «пришей хвост кобыле», а поглядели бы на меня в лесу. Ну-ка, попробуй!.. Ты десять раз мимо прошел, а Яшка уж нашел. По лесу-то я барином хожу… Хочу – у огонька буду сидеть, хочу – завалюсь спать. Разве они это могут понимать?.. Яшка – вольная птица… Вот только бы господь сподобил касательно ружья!..
Мне очень хотелось приютить Яшку около себя, но это оказывалось невозможным – третьего места в балагане не было.
Вечером я укладывался, и мне тяжело было думать, что я лежу в сухе и тепле, а Яшка корчится около огонька…
– Ведь не я один колею, – объяснил Яшка. – Конечно, они варнаки и ничего не понимают, а только все же человеки…
Это была ужасная ночь… Я проснулся от какого-то пронизывающего холода. Часы показывали три. По скрипу потесей, бултыхавших воду с таким тяжелым шумом, точно ее разгребала какая-то огромная лапа, я заключил, что барка плывет. В камнях на ночь останавливали барку – делали «хватку», а теперь барка плыла, потому что, кроме мелей, никакой опасности не предвиделось. Работы было меньше, и бурлаки разделились на две смены – дневную и ночную.
Когда я вышел из своего балагана, меня поразила открывшаяся картина. В воздухе тихо кружились хлопья мокрого снега… Вся барка была покрыта слоем этого снега по крайней мере на вершок. Кое-где слабо мерещились мокрые тени работавших у потесей бурлаков. Картина получалась ужасная. Некоторые кутались в мокрые рогожки, а большинство стояло без всякого прикрытия.
Царило мертвое молчание. Оно приходилось как нельзя больше под стать этой картине холодной смерти. Мне казалось, что наша барка плывет именно в каком-то мертвом царстве. Сплавщик Лупан, седой важеватый[4] старик с окладистой бородой, сидел на своей скамеечке на задней палубе и отдавал приказания молча, движением руки, точно и он боялся нарушить мертвую тишину.