Расскажу вам одно истинное событие, о котором недавно вспомнили в одном скромном кружке, по поводу замечаемого нынче чрезмерного усиления в нашем обществе холодного и бесстрастного эгоизма и безучастия. Некоторым из собеседников казалось, что будто прежде так не было, – им сдавалось, будто еще и в недавнее время сердца были немножко потеплее и души поучастливее, и один из собеседников, мой земляк, пожилой и весьма почтенный человек, сказал нам:
– Да вот как, господа: я сейчас еще знаю у нас в губернии одного старичка, самого мелкопоместного дворянина, настоящего пигмея, который никогда в жизни не играл никакой значительной роли, а между тем он, живучи здесь в Петербурге, по одному благородному побуждению, сделал раз такое дело, что этому даже, пожалуй, и поверить трудно. И если я вам это расскажу, так вы увидите, что может сделать для ближнего самый маленький человек, когда он серьезно захочет помочь ему; – наше нынешнее горе в том, что никто ничего не хочет сделать для человека, если не чает от этого себе выгоды.
И рассказчик сообщил нам следующее.
Мелкопоместный дворянин, о котором я говорю, назывался С***, он еще здравствует и доживает свой век в своем маленьком хуторочке в К. уезде. Прежде чем состареться, он служил здесь в Петербурге в ведомстве с. – петербургской полиции и на самом ничтожном месте: на обязанности его лежало распоряжаться исполнением публичных телесных наказаний. В то сравнительно весьма недавнее время у нас на святой Руси людей непривилегированного класса секли плетями и клеймили. За свою долговременную службу нынешний старичок С., разумеется, «привел в исполнение» этих наказаний такое бесчисленное множество, что совершенно привык к такому неприятному занятию и распоряжался этим холодно и бестрепетно, как самым обыкновенным служебным делом. Но вот раз с ним случилось такое событие, что он сам себе изменил и, по собственным его словам, «вместо того, чтобы благоразумно долг свой исполнить – наделал глупостей».
Событие это произошло в 1853 г., когда русские отношения к Франции были очень натянуты и в столице сильно уже поговаривали о возможности решительного разрыва. В это время раз чиновнику С. передают «для исполнения» бумагу о наказании плетьми, через палача, молодого француза N, осужденного к этому за самый гадкий поступок над малолетней девочкой. Я не назову вам этого француза, потому что он жив и довольно известен; а как его имя берегла от оглашения скромность «пигмея», то и я не великан, чтобы его выдать.
– Прочел, – говорит С., – я эту бумагу, пометил, и что же еще тут долго думать: отшлепаем молодца яко старца, да и дело с концом; и я дал в порядке приказ подрядчику, чтобы завтра эшафот на площади сладить, а сам велел привести арестанта, чтобы посмотреть на него: здоров ли он и можно ли его безопасно подвергнуть этой процедуре.
Приводят человека такого тщедушного, дохлого; бледный, плачет, дрожит и руки ломает, а сам все жалостно лепечет.
– Ах ты, думаю, господи боже мой: надо же было ему, этакому французскому поганцу, сюда заехать и этакое пакостное дело здесь учинить, чтобы мы его тут на свой фасон как сидорову козу лупили.
И вдруг жаль мне его стало.
– Что, говорю, ты это себе наделал! Как ты дерзнул на бедное дитя покуситься…
А он падает в ноги, ручонки в кандалах к небу поднимает, гремит цепями и плачет.
– Мусье, мусье! Небо видит…
– Что, говорю: «Небо»! нечего теперь, братец, землю обесчестивши, на небо топыриться, – готовься: завтра экзекуция, – что заслужил, то и примешь.
– Я, говорит, занапрасно (он, три года в остроге сидя, таки подучился немножко по-русски).
– Ну, уже это, говорю, мон ами, врешь, – занапрасно бы у нас тебя не присудили: суд знает, за что карает.
– Ей-богу, говорит, занапрасно… вот бог, дье, дье меня убей… и тому подобное, и так горько, так горько бедный плачет, что всего меня встревожил. Много я в своей жизни всяких слез перед казнью видел, но а этаких жарких, горючих да дробных слез, право, не видал. Так вот и видно, что их напраслина жмет…
– Ну, а мне-то, скажите, – что же я, пигмей, могу ему сделать? – мое дело одно, что надо его отпороть, заклеймить, да сослать «во исполнение решения», вот и все, и толковать тут не о чем. И я кивнул часовым, чтобы взяли его, потому что для чего же мне его держать, – и самому тревожиться, и его напрасно волновать раньше времени.
– Ведите, говорю, его назад в тюрьму.
Но он, как услыхал это, так обхватил мою ногу руками и замер: а слезы или лицо это у него такое горячее, что даже сквозь сапог мою ногу жжет.
– Тьфу, провались ты совсем, думаю, вот на горе свое я с ним разговорился: и никак его с ноги стряхнуть не могу; а самому мне в ухо вдруг что-то шептать начало: «расспроси его, расспроси, послушай, да заступись».
– Ну, чего тут, помилуйте, заступаться мне, ничтожному исполнительному чиновнику, когда дело уголовным судом решено и уже и подрядчику, и смотрителю насчет палача приказ дан. Какие тут заступничества? А оно, это что-то незримое, знай все свое в ухо шепчет: «расспроси, заступись».
Я и соблазнился: заступаться, думаю, я хоть и не буду, а расспросить, пожалуй, расспрошу.
– Валяй, говорю, рассказывай по всей истине, как дело было! Да только смотри – не ври.
Он мне, сколько ему позволяли слезы и рыдания, рассказал, что жил он на Морской у парикмахера; туда ходила к ним, к стригачам, от прачки девочка, двенадцати – не то тринадцати лет, – очень хорошенькая. И говорит, что она не то на его сестренку или, как там по-ихнему, на кузинку его какую, что ли, очень похожа была. Ну, а он, это, знаете, как француз… ну, разумеется, со вкусом тоже и фантазией: нравится ему дитя, – он ей нынче бантик, завтра апельсинчик, после рубль, или полтинничек, бомбошки – все баловал ее. Говорит, без всякой будто цели; а мать-то ее пройдоха была: зазвала его к себе да с девчонкою их и заперла, а девчонку научила ему рожу расцарапать, да кричать, будто ее страшно обидеть хотел. Сбежался народ, акт составили, в тюрьму, – в тюрьме три года продержали и к плетям, да к ссылке присудили.
Выслушал я все это, и все мне показалось это так, как он рассказал, и обратил я внимание на его рубец, что эта девочка ему на носу сделала: глубокий рубец, – зажил, но побелелый шрам так и остался. Престранный шрам: точно нарочно рассчитано, на каком месте его отметить. По большей части это никогда так не бывает: по большей части женщина в таких случаях прямо в глаза, а еще больше в щеки цапает, – потому она, когда ее одолевают, руками со сторон к лицу взмахивает; а это как-то по-кошачьи, прямо в середину, как раз по носу и к губе пущено…
Думаю, чего доброго, бог знает, ведь есть такие проходимки; в полиции как послужишь, так ведь на каких негодяев не насмотришься, и говорю ему, – это вам даже смешно должно показаться, – говорю:
– Ну, хорошо, мусье: если вce это так, как ты мне сказал, – то, может быть, бог напраслины не допустит: – молись и надейся.
Он руки у меня расцеловал и забрякал цепями, пошел, а я остался на своем месте и думаю себе: вот и два дурака вместе собрались. Первый он, что меня за пророка почел, а другой я, что ему напрасную надежду подал.
А во лбу так-таки вот и стоит, что это напраслина и ужасная напраслина, и между тем вот мы завтра его бить будем и это его щуплое французское тельце будет на деревянной кобыле ежиться, кровью обливаться и будет он визжать, как живой поросенок на вертеле… Ах, ты, лихо бы тебя било, да не я бы на это смотрел! Не могу; просто так за него растревожился, что не могу самой пустой бумажонки на столе распределить.
Подозвал младшего чиновника и говорю:
– Сделайте тут, что нужно, а у меня очень голова разболелась, – я домой пойду.
Пришел домой, ходил-ходил, ругался-ругался со всеми, и с женою, и с прислугою – не могу успокоиться да и баста! Стоит у меня француз перед глазами и никак его не выпихнешь.
Жена уговаривает, «что ты, да что с тобою»? – потому что я никогда такой не был, а я еще хуже томлюсь.
Подали обедать; я сел, но сейчас же опять вскочил, не могу да и только. Жаль француза, да и конец.
Не выдержал и, чтобы не видали домашние, как я мучусь, схватил шляпу и побежал из дома, и вот с этих-то пор я уже словно не сам собою управлял, а начало мною орудовать какое-то вдохновение: я задумал измену.
Вышел я и прямо к приставу, у которого это происшествие было; спрашиваю: как это все тогда, три года назад, происходило и что за баба мать этой девочки.
Пристав говорит:
– Черт их знает, – это дело еще не при мне было, а баба, мать этой девочки, – большая негодяйка, и она, говорит, с своею дочкою еще после того не раз этакую же историю подводила. А впрочем, говорит, кто их разберет: кто прав, кто виноват.
Ну, довольно, думаю, с меня: мы с тобою, брат, этого не разберем, а бог разберет, да с этим прямо в Конюшенную, на каретную биржу: договорил себе карету глубокую, четвероместную, в каких больных возят, и велел как можно скорее гнать в Измайловский полк, к одному приятелю, который был семейный и при детях держал гувернера француза. Этот француз давно в России жил и по-русски понимал все, как надо.