Но все-таки сел Лататухин — у самой двери. Помолчал и, понизив голос, сказал:
— А на меня, Максим Семеныч, не обижайтесь: я — подчиненный человек. Приказывает — надо исполнять А не исполнять — не служить…
— Я понимаю, — сказал Максим Семеныч, сдвигая озабоченно взъерошенные брови, — стыдно ему было этого приятельского тона, — но Танцура вы допросите!..
— Что ж, можно… Вилючий человечишко-то… Напрасно вы с ним… Голодранец, больше ничего…
И это доброжелательное наставление было обидно и причиняло боль стыда. Но оно было справедливо: непростительным легкомыслием было полагаться на Ваську Танцура. Но, с другой стороны, и вероломство превосходило всякие вероятия…
Танцур, по зову Аксютки, явился необычайно скоро, — словно совесть была у него чиста, как слеза, — и было похоже, что ожидал какого-нибудь нового поручения, связанного с двугривенным.
— Василий! Что ж ты со мной делаешь! — простонал Максим Семеныч, — я на тебя, скотина, положился, как на порядочного человека, а ты, что сделал?..
— Которого? — Танцур бессмысленно вытаращил глаза и с раскрытым ртом глядел то на Максима Семеныча, то на Лататухина.
— А собаку куда дел? — бросил стражник сурово-обличительным тоном, глядя вбок на Ваську презрительным взглядом.
— Позвольте… Это — Угарку? А вам какое до него дело? Куда дел? Заговел им перед Масляной…
— Заговел? А у Парамона Канашкина на огороде не Угар лежит?
— Может, и по ночам брешет? — Васька иронически скосился на стражника.
— Двугривенные лишь огребать охотник!
— Уши-то у вас, как телехфон, хороши! — не слыхали, не брешет по ночам?
— Босяк…
Танцур смерил стражника высокомерным взглядом. Лататухина, который так недавно еще был не начальственным лицом, а незначительным рядовым обывателем, за его замечательные уши звали Уханом, звали безвозбранно, походя, без особой ядовитости, а просто потому, что было короче и выразительнее, чем Игнат Иванов Лататухин. Может быть, прозвище это и не очень много удовольствия доставляло ему, но он притерпелся и не слышал в нем чего-либо язвительного. Когда же на плечах у него оказались погоны с золотым галуном, так приблизившие его к офицерскому облику, он стал вдруг чрезвычайно чувствителен к малейшему умалению своего престижа и не только кличка Ухан, но и отдаленный намек на уши, брошенный мимоходом и, конечно, не без ехидства, приводил его в негодование.
Упоминание Танцура об ушах, несомненно умышленное, заставило его густо покраснеть. Но он сдержался и скорбно официальным голосом сказал, обращаясь к Максиму Семенычу:
— Должен я исполнить приказание, Максим Семеныч. Сами видите: от этого субэкта, — он пренебрежительно кивнул на Танцура, — послушать нечего… Позвольте записать… Чин на вас какой будет?
— Губернский секретарь, — угрюмо отвечал Максим Семеныч.
— Вероисповедания православного?
— К чему тут вероисповедание еще? И чего спрашивать то, что всем и каждому известно?..
— Как приказано, — кротко сказал Лататухин, царапая на листе причудливый вензель из кривых строк, — православного… Лета? Да вы чего же обижаетесь, Максим Семеныч? Посланцу голову не секут… Тридцать шесть? Что ж поделаешь: закон не щадит ни отца, ни матери, не то что… Как это происшествие случилось? Какого именно числа?
— Под Трех Святителей, — мрачно сказал Танцур, видя, что Максим Семеныч поднял глаза к потолку, стараясь вспомнить дату Угаркина конца.
— Пошел прочь! — Лататухин свирепо мотнул головой в сторону Васьки, но записал 29-е января.
Васька тряхнул головой и независимо ответил:
— Не расстраивайся, брат… Не испужаюсь. А ежели вы до махана такой внимательный, то извольте — я вам за слободой полсотни дохлых щенят и кур покажу. Дохлятина у нас спокон веков не зарывается и — ничего… Жили. А тут ишь ты…
— Мы с тобой после поговорим!
— Нет, не после, а сейчас поговоришь! — задорно-воинственным тоном закричал Танцур, — в Угарке я виноват, больше никто! На меня и пиши! Потому что я этому делу главный исполнитель… Только чего вы с меня возьмете?.. Горсть волос?..
Однако Лататухин выполнил поручение без уклонения в сторону и запротоколил именно Максима Семеныча. Благородная готовность Васьки Танцура к самопожертвованию пропала зря. Лататухин царапал старательно и долго. Шмурыгал носом, потел, кривил шею. Долго читал свое сочинение. Над некоторыми словами, как над замысловатыми ребусами, хмурил свои белые брови и сурово крякал. В заключение протянул лист Максиму Семенычу для подписи.
— К черту! За кого ты меня принимаешь! — закричал Максим Семеныч, багровея от обиды и негодования, — чтобы эту безграмотную ерунду я стал подписывать?..
Лататухин с огорченным видом сложил бумаги в зеленый портфель, подарок Максима Семеныча, и удалился, обиженный и недоумевающий. Васька Танцур подмигнул ему в спину и, сложив ладонь трубкой, протрубил вслед торжествующим басом:
— У-ха-а-н!
— П-пошел вон! Стерва! — зашипел на него Максим Семеныч.
Дело было не Бог весть какое — санитарное нарушение. Карается штрафом. Максим Семеныч понимал это. Но было горько и обидно. Во-первых, попался в руки Мордальону, и уж Мордальон теперь сумеет потешиться над ним. Во-вторых, свалял дурака, доверившись этому подлецу — Ваське Танцуру. Оправдывайся вот теперь! Да хорошо еще, если до губернатора не дойдет, что вот — ветеринарный врач, обязанный следить по своей части за санитарным порядком, обязанный служить примером для населения, утопающего в темноте, невежестве и грязи, сам выкидывает чуть не на улицу труп дохлой собаки… За это по головке не погладят…
А главное, Мордальон ликует. Мордальон! Да один ли Мордальон? А его обычные партнеры, весь круг местной «чистой» публики, из добрососедского злорадства, как теперь скалят зубы!..
От злобы даже в ушах стало больно.
У Тани были заплаканы глаза. — «Конечно, это бревно ждет теперь не иного чего, как тюрьмы для меня, — с раздражением думал Максим Семеныч — небось, и к соседям сбегала, поделилась своим горем»…
Целую неделю Максим Семеныч лежал на диване, мрачный и одинокий, как, бывало, искусанный соперниками Угар в уголку коридора. Изредка брал в руки перо и писал неизменно одну и ту же фразу, отчетливо сложившуюся в голове:
«Сколько ни клеймили друзья общественных идеалов произвол мелких сатрапов тихих медвежьих углов, последние с присущей им наглостью продолжают врываться в жизнь мирных граждан»…
Но дальше мысль не шла. Смущали и «друзья общественных идеалов» (не слишком ли это… того?..) и множество родительных падежей подряд, и сомнения в цензурном направлении… А главное — сделать от этого вступления гладкий складный переход к истории с Угаркой, представить ее в подлинном, не искаженном виде было необычайно трудно, непреодолимо. Как нарочно подвертывались все время под руку Маруська с Зинкой, словно тут-то их и прорывало: кричали, дрались между собой, лезли с жалобами друг на друга. И больше, чем когда-либо, бросалось в глаза, что они грязны, сонливы и распущены до последней степени, манеры уличные, характер мерзкий, воспитание заброшено… Видно, что дети мужички… Максим Семеныч ожесточенно рвал бумагу, орал на детей зверским голосом, топал ногами, иногда дергал и за ушонки. А они поднимали неистовый воющий крик и визг. И когда прибегала на этот крик Таня с тупо-удрученным лицом, он замахивался на нее, стиснув зубы, счетами или гипсовым бюстом Пушкина с отбитым носом, плачущим голосом кричал, что она — неотесанный чурбан, кобыла, напоминал ей, как на Троицу в саду пьяный следователь щупал ее за беседкой, а она отбивалась лишь для виду и визжала в явном восторге от этого внимания.
— Ты мою жизнь загубила, — трагически потрясал он бюстом Пушкина.
Таня легче выносила от него побои, — он и бивал ее, — чем эти язвительные укоры в неотесанности. Он знал, что нет больнее удара ее самолюбию, как сказать, что шляпка идет ей, как свинье ермолка, или назвать ее полубарыней…
Наконец, мрачное одиночество и отчуждение от мира стало невыносимо. Чувствовалось, что необходимо узнать, выяснить, проверить, в каком положении дело, как оно преломилось в наиболее видных умах слободы, как отразилось на отношении к нему, Максиму Карпову.
Пригласил запиской на преферанс Андрея Андреича, дьякона и Терентия Ильича.
Пришли.
По обыкновенно, играли по сороковой, осторожно, прижимисто, подсиживая друг друга. Как и всегда, смеялись друг над другом при неудаче.
Медлительный и грузный Андрей Андреич долго пучил глаза в карты и каждый раз выдыхал животом:
— П — пас!
Дьякон тотчас же отзывался:
— На тот же глас!
Яичник Терентий Ильич действовал смелей. Рисковал. Ему и везло. Не раз он попадал в трудное положение. И замирал от страха, — даже волосы на затылке поднимались вихрами. Веселая юркость изменяла ему, он смолкал, косил глазами в угол, прикидывал, мычал.