«Как в «тех» кабинетах», – лениво подумал Голубев.
Везде: на черном рояле, на книжных полках – стояли кувшинчики, фарфоровые и глиняные фигурки. Голубев взял в руки пепельницу в виде головы Мефистофеля. Давно когда-то любил он фарфор, стекло, поражался чуду человеческих рук в Эрмитаже – белой фарфоровой фигурке «Сон», где лицо спящего в кресле человека было покрыто тончайшим платком, и казалось, что сотрудники музея накинули на статую кусочек марли, чтоб фигурка не запылилась, – а это была не марля, а тончайший фарфоровый платок. И много еще других чудес человеческого уменья помнил Голубев. Но голова Мефистофеля – грузная, провинциальная – была непонятна. С полок трубили глиняные бараны, прижавшись к корешкам книг, как к деревьям, сидели зайцы с львиными мордами. Личная память?
Два добротных кожаных чемодана с наклейками иностранных гостиниц стояли около двери. Наклеек было много, чемоданы – новы.
Академик возник на пороге, перехватывая взгляд Голубева и сразу все объясняя:
– Прошу прощения. Завтра уезжаю в Грецию самолетом. Прошу.
Академик протискался к письменному столу, занял удобную позицию.
– Я думал о предложении вашей редакции, – сказал он, глядя на форточку: ветер вносил в комнату желтый пятипалый кленовый лист, похожий на отрубленную кисть человеческой руки. Лист повертелся в воздухе и упал на пол. Академик нагнулся, изломал сухой лист в пальцах и бросил его в плетеную корзиночку, которая прижалась к ножке письменного столика.
– И согласился на него, – продолжал академик. – Я наметил три главных пункта моего ответа, моего выступления, мнения, – называйте это как хотите.
Академик ловко извлек из-под огромной чернильницы крошечный листок бумаги, где каракулями было записано несколько слов.
– Вопрос первый формулируется мной так…
– Я прошу вас, – сказал Голубев, бледнея, – говорить чуть-чуть громче. Дело в том, что я плохо слышу. Прошу прощения.
– Ну что вы, что вы, – вежливо сказал академик. – Вопрос первый формулируется… Так достаточно?
– Да, благодарю вас.
– Итак, первый вопрос…
Черные бегающие глаза академика смотрели на руки Голубева. Голубев понимал, вернее, не понимал, а чувствовал всем телом, о чем академик думает. Он думает о том, что присланный к нему журналист не владеет стенографией. Это слегка обидело академика. Конечно, есть журналисты, не знающие стенографии, особенно из пожилых. Академик посмотрел на темное морщинистое лицо журналиста. Есть, конечно. Но ведь в таких случаях редакция посылает второго человека – стенографистку. Могла бы прислать одну стенографистку – без журналиста – это было бы еще лучше. «Природа и Вселенная», например, всегда присылает ему только стенографистку. Ведь не думает же редакция, пославшая этого немолодого журналиста, что журналист может задавать острые вопросы ему, академику. Ни о каких острых вопросах не идет речи. И никогда не шло. Журналист – это дипломатический курьер, – думал академик, – если не просто курьер. Он, академик, теряет время из-за того, что нет стенографистки. Стенографистка – это элементарно, это, если угодно, вежливость редакции. Редакция поступила с ним невежливо.
Вот на Западе – там всякий журналист владеет стенографией, умеет писать на пишущей машинке. А сейчас – будто сто лет назад, где-нибудь в кабинете Некрасова. Какие журналы были сто лет назад? Кроме «Современника» он никаких не помнит, а ведь, наверное, были.
Академик был самолюбивым человеком, весьма чувствительным человеком. В поступке редакции ему чудилось неуважение. Притом – он знал это по опыту – живая запись неизбежно изменит беседу. Придется много тратить труда на правку. Да и теперь: на беседу был отведен час – больше часа академик не может, не имеет права: его время дороже, чем время журналиста, редакции.
Так думал академик, диктуя привычные фразы интервью. Впрочем, он не подал и виду, что он рассержен или удивлен. «Вино, разлитое в стаканы, надо пить», – припомнил он французскую поговорку. Академик думал по-французски – из всех языков, которые он знал, он больше всего любил французский – лучшие научные журналы по его специальности, лучшие детективные романы… Академик произнес французскую фразу вслух, но журналист, не владевший стенографией, не откликнулся на нее – этого академик и ждал.
Да, вино разлито, – думал академик, диктуя, – решение принято, дело уже начато, и не в привычках академика останавливаться на полдороге. Он успокоился и продолжал говорить.
В конце концов, это своеобразная техническая задача: уложиться ровно в час, диктуя не быстро, чтоб журналист успел записать, и достаточно громко – тише, чем с кафедры в институте, и тише, чем на конгрессах мира, но значительно громче, чем в своем кабинете – примерно так, как на лабораторных занятиях. Увидев, что все эти задачи разрешены удачно и досадные неожиданные трудности побеждены, академик развеселился.
– Простите, – сказал академик, – вы не тот Голубев, что много печатался во времена моей молодости, моей научной молодости, в начале тридцатых годов? За его статьями все молодые ученые следили тогда. Я как сейчас помню название одной его статьи–«Единство науки и художественной литературы». В те годы, – академик улыбнулся, показывая свои хорошо отремонтированные зубы, – были в моде такие темы. Статья бы и сейчас пригодилась для разговора о физиках и лириках с кибернетиком Полетаевым. Давно все это было, – вздохнул академик.
– Нет, – сказал журналист.–Я не тот Голубев. Я знаю, о ком вы говорите. Тот Голубев умер в тридцать восьмом году.
И Голубев твердым взглядом посмотрел в быстрые черные глаза академика.
Академик издал неясный звук, который следовало оценить как сочувствие, понимание, сожаление.
Голубев писал не отдыхая. Французскую пословицу насчет вина он понял не сразу. Он знал язык и забыл, давно забыл, а сейчас незнакомые слова ползли по его утомленному, иссохшему мозгу. Тарабарская фраза медленно двигалась, будто на четвереньках, по темным закоулкам мозга, останавливалась, набирала силы и доползала до какого-то освещенного угла, и Голубев с болью и страхом понял ее значение на русском языке. Суть была не в ее содержании, а в том, что он понял ее – она как бы открыла, указала ему на новую область забытого, где тоже надо все восстанавливать, укреплять, поднимать. А сил уже не было – ни нравственных, ни физических, и казалось, что гораздо легче ничего нового не вспоминать. Холодный пот выступил на спине журналиста. Очень хотелось курить, но врачи запретили табак – ему, курившему сорок лет. Запретили – и он бросил – струсил, захотел жить. Воля была нужна не для того, чтобы бросить курить, а для того, чтобы не слушать советов врачей.
В дверь просунулась женская голова в парикмахерском шлеме. «Услуги на дому», – отметил журналист.
– Простите, – и академик вылез из-за рояля и выскользнул из комнаты, плотно притворив дверь.
Голубев помахал затекшей рукой и очинил карандаш.
Из передней слышался голос академика – энергичный, в меру резкий, никем не перебиваемый, безответный.
– Шофер, – пояснил академик, возникая в комнате, – не может никак сообразить, к какому часу подать машину… Продолжим, – сказал академик, заходя за рояль и перегибаясь через него, чтобы Голубеву было слышнее. – Второй раздел – это успехи теории информации, электроники, математической логики – словом, всего того, что принято называть кибернетикой.
Пытливые черные глаза встретились с глазами Голубева, но журналист был невозмутим. Академик бодро продолжал:
– В этой модной науке сперва мы немножко отстали от Запада, но быстро выправились и теперь идем впереди. Подумываем об открытии кафедр математической логики и теории игр.
– Теории игр?
– Именно: она еще называется теория Монте-Карло, – грассируя, протянул академик. – Поспеваем за веком. Впрочем, вам…
– Журналисты никогда не поспевали за веком, – сказал Голубев. – Не то что ученые…
Голубев передвинул пепельницу с головой Мефистофеля.
– Вот залюбовался пепельницей,–сказал он.
– Ну что вы, – сказал академик. – Случайная покупка. Я ведь не коллекционер, не «аматер», как говорят французы, а просто на глине отдыхает глаз.
– Конечно, конечно, прекрасное занятие, – Голубев хотел сказать – увлечение, но побоялся звука «у», чтобы не вылетел зубной протез, вставленный совсем недавно. Протез не переносил звука «у». – Ну, благодарю вас, – сказал Голубев, вставая и складывая листочки. – Желаю вам всего хорошего. Гранки пришлем.
– Там, в случае чего, – сказал академик, поморщившись, – пусть в редакции сами прибавят то, что нужно. Я ведь человек науки, могу не знать.
– Не беспокойтесь. Все вы увидите в гранках.
– Желаю удачи.
Академик вышел проводить журналиста в переднюю, зажег свет и с сочувствием смотрел, как Голубев напяливает на себя свое чересчур новое, негнущееся пальто. Левая рука с трудом попала в левый рукав пальто, и Голубев покраснел от натуги.