Мещанка-соседка сжалилась и открыла Василию Сафронычу пропуск.
— Ничего, — говорит, — батюшка, неужели я тебя этим стесню: ты добрый человек, — приставь лесенку, мне от этого убытку не будет, и я с своей стороны свою лесенку тебе примощу, и лазьте себе туда и сюда на здоровье через мой забор, как через большую дорогу, доколе вас начальство с немцем рассудит. Не позволит же оно ему этак озорничать, хотя он и немец.
— И я думаю, матушка, что не позволит.
— Но пока не позволит, ты только скорее к Жиге беги — он все дело справит.
— И то к нему побегу.
— Беги, милый, беги; он уже что-нибудь скаверзит, либо что, либо что, либо еще что. Ну, а пока я тебе, пожалуй, хоть одно звено в своем заборчике разгорожу.
Сафроныч успокоился — щель ему открывалась.
Утвердили они одну лесенку с одной стороны, другую с другой, и началось опять у Сафроновых хоть неловкое, а все-таки какое-нибудь с миром сообщение. Пошла жена Сафроныча за водою, а он сам побежал к приказному Жиге, который ему в давнее время контракт писал, — и, рыдая, говорит свою обиду:
— Так и так, — говорит, — все ты меня против немца обнадеживал, а со мною вот что теперь сделано, и все это по твоей вине, и за твой грех все мы с птенцами должны, — говорит, — гладом избыть. Вот тебе и слава моя и благополучие!
А подьячий улыбается.
— Дурак ты, — говорит, — дурак, брат любезный, Василий Сафроныч, да и трус: только твое неожиданное счастье к тебе подошло, а ты уже его и пугаешься.
— Помилуй, — отвечал Сафроныч, — какое тут счастье, во всякий час всему семейству через чужой забор лазить? Ни в жизнь я этого счастья не хотел! Да у меня и дети не великоньки, того гляди которого за чем пошлешь, а он пузо занозит, или свалится, или ножку сломит; а порою у меня по супружескому закону баба бывает в году грузная, ловко ли ей все это через забор прыгать? Где нам в такой осаде, разве можно жить? А уже про заказы и говорить нечего: не то что какой тяжелый большой паровик вытащить, а и борону какую сгородить — так и ту потом негде наружу выставить.
А подьячий опять свое твердит:
— Дурак ты, — говорит, — дурак, Василий Сафронович.
— Да что ты зарядил одно: «дурак да дурак»? ты не стой на одной брани, а утешенье дай.
— Какого же, — говорит, — тебе еще утешения, когда ты и так уже господом взыскан паче своей стоимости?
— Ничего я этих твоих слов не понимаю.
— А вот потому ты их и не понимаешь, что ты дурак — и такой дурак, что моему значительному уму с твоею глупостию даже и толковать бы стыдно; но я только потому тебе отвечаю, что уже счастье-то тебе выпало очень несоразмерное — и у меня сердце радуется, как ты теперь жить будешь великолепно. Не забудь, гляди, меня, не заветряйся; не обнеси чарою.
— Шутишь ты надо мною, бессовестный.
— Да что ты, совсем уже, что ли, одурел, что речи человеческой не понимаешь? Какие тут шутки, я тебе дело говорю: блаженный ты отныне человек, если только в вине не потонешь.
Ничего бедный Василий Сафроныч не понимает, а тот на своем стоит.
— Иди, иди домой своею большою дорогою через забор, только ни о чем не проси немца и не мирись с ним. И боже тебя сохрани, чтобы соседка тебе лаза не открывала, а ходи себе через лесенку, как показано, этой дороги благополучнее тебе быть не может.
— Полно, пожалуй, неужто так всё и лазить?
— А что же такое? — так и лазий, ничего не рушь, как сделалось, потому что экую благодать и пальцем грех тронуть. А теперь ступай домой да к вечеру наготовь штофик да кизлярочки — и я к тебе по лесенке перелезу, и на радостях выпьем за немцево здоровье.
— Ну, ты приходить, пожалуй, приходи, а чтобы я стал за его здоровье пить, так этого уже не будет. Пусть лучше он придет на мои поминки блины есть, да подавится.
А развеселый приказный утешает:
— И, брат, все может статься, теперь такое веселое дело заиграло, что отчего и тебе за его здоровье не попить; а придет то, что и ему на твоих похоронах блин в горле комом станет. Знаешь, в писании сказано: «Ископа ров себе и упадет»*. А ты думаешь, не упадет?
— Где ему сразу пасть! — всю силу забирает…
— А «сильный силою-то своею не хвались»*, это где сказано? Ох вы, маловеры, маловеры, как мне с вами жить и терпеть вас? Научитесь от меня, как вот я уповаю: ведь я уже четырнадцатый год со службы изгнан, а все водку пью. Совсем порою изнемогу — и вот-вот уже возроптать готов, а тут и случай, и опять выпью и восхвалю. Все, друг, в жизни с перемежечкой, тебе одному только теперь счастье до самого гроба сплошное вышло. Иди жди меня, да пошире рот разевай, чтобы дивоваться тому, что мы с немцем сделаем. Об одном молись…
— О чем это?
— Чтобы он тебя пережил.
— Тпфу!
— Не плюй, говорю, а молись: это надо с верою, потому что ему теперь очень трудно станет.
И все это изрекал Жига такими загадками.
Побрел Василий Сафроныч к своему загороженному дому, перелез большою дорогою через забор, спосылал тою же дорогою, кого знал, закупить для подьячего угощение, — сидит и ждет его в смятенном унынии, от которого никак не может отделаться, несмотря на куражные речи приказного.
А тот в свою очередь этим делом не манкировал: снарядился он в свой рыжий вицмундир, покрылся плащом да рыжеватою шляпою — и явился на двор к Гуго Карловичу и просит с ним свидания.
Пекторалис только что пообедал и сидел, чистя зубы перышком в бисерном чехольчике, который сделала ему сюрпризом Клара Павловна еще в то блаженное время, когда счастливый Пекторалис не боялся ее сюрпризов и был уверен, что у нее есть железная воля.
Услыхав про подьячего, Гуго Карлыч, который на хозяйственной ноге начал уже важничать, долго не хотел его принять, но когда приказный объявил, что он по важному делу, Гуго говорит:
— Пусть придет.
Подьячий явился и ну низко-низко Пекторалису кланяться. Тому это до того понравилось, что он говорит:
— Принимайте место и садитесь-зи.[5]
А приказный отвечает:
— Помилуйте, Гуго Карлович, — мне ли в вашем присутствии сидеть, у меня ноги русские, дубовые, я перед вами, благородным человеком, и стоять могу.
«Ага, — подумал Пекторалис: — а этот подьячий, кажется, уважает меня, как следует, и свое место знает», — и опять ему говорит:
— Нет, отчего же, садитесь-зи!
— Право, Гуго Карлович, мне перед вами стоять лучше: мы ведь стоеросовые и к этому с мальства обучены, особенно с иностранными людьми мы всегда должны быть вежливы.
— Эх вы, какой штука! — весело пошутил Пекторалис и насильно посадил гостя в кресло.
Тому больше уже ничего не оставалось делать, как только почтительно из глубины сиденья на край подвинуться.
— Ну, теперь извольте говорить, что вы желаете? Если вы бедны, то вперед предупреждаю, что я бедным ничего не даю: всякий, кто беден, сам в этом виноват.
Приказный заслонил ладонью рот и, воззрясь подобострастно в Пекторалиса, ответил:
— Это вы говорите истинно-с: всякий бедный сам виноват, что он бедный. Иному точно что и бог не даст, ну а все же он сам виноват.
— Чем же такой виноват?
— Не знает, что делать-с. У нас такой один случай был: полк квартировал, кавалерия или как они называются… на лошадях.
— Кавалерия.
— Именно кавалерия, так там меня один ротмистр раз всей философии выучил.
— Ротмистр никогда не учит философии.
— Этот выучил-с, случай это такой был, что он мог выучить.
— Разве что случай.
— Случай-с: они командира-с ожидали и стояли верхами на лошадях да курили папиросочки, а к ним бедный немец подходит и говорит: «Зейен-зи зо гут»,[6] и как там еще, на бедность. А ротмистр говорит: «Вы немец?» — «Немец», говорит. «Ну так что же вы, говорит, нищенствуете? Поступайте к нам в полк и будете как наш генерал, которого мы ждем», — да ничего ему и не дал.
— Не дал?
— Не дал-с, а тот и взаправду в солдаты пошел и, говорят, генералом сделался да этого ротмистра вон выгнал.
— Молодец!
— И я говорю — молодец; и оттого я всегда ко всякому немцу с почтением, потому бог его знает, чем он будет.
«Это совсем превосходный человек, это очень хороший человек», — подумал про себя Пекторалис и вслух спрашивает:
— Ну, анекдот ваш хорош; а по какому же вы ко мне делу?
— По вашему-с.
— По моему-у-у?
— Точно так-с.
— Да у меня никаких делов нет-с.
— Теперь будет-с.
— Уж не с Сафроновым ли?
— С ним и есть-с.
— Он никакого права не имеет, ему забор сказано стоять — он и стоит.
— Стоит-с.
— А про ворота ничего не сказано.
— Ни слова не сказано-с, а дело все-таки будет-с. Он приходил ко мне и говорит: «Бумагу подам».
— Пусть подает.