— В этом есть что-то рыцарское. Жена и дочь не поймут.
— Совсем не рыцарское, а мы с вами не то что по ту сторону добра и зла, а вне всего человеческого. После того, что я видел, — я не хочу быть обязанным в чем-то никому, даже собственной жене.
— Туманно. А я — пишу и прошу. Посылки — это должность в хозобслуге на месяц, костюм свой лучший я отдал за эту должность. Вы думаете, наверное, начальник пожалел старика…
— Я думал, у вас с лагерным начальством какие-нибудь особые отношения.
— Стукач я, что ли? Ну, кому нужен семидесятилетний стукач? Нет, я просто дал взятку, большую взятку. И живу. И ни с кем результатом этой взятки не поделился — даже с вами. Получаю, пишу и прошу.
После майского сидения мы вернулись в барак вместе, заняли места рядом — на нарах вагонной системы. Мы не то что подружились — подружиться в лагере нельзя, — а просто с уважением относились друг к другу. У меня был большой лагерный опыт, а у старика Рабиновича было молодое любопытство к жизни. Увидев, что мою злость подавить нельзя, он стал относиться ко мне с уважением, с уважением — не больше. А может быть, стариковская тоска по вагонной привычке рассказывать о себе первому встречному. Жизнь, которую хотелось оставить на земле. Вши не пугали нас. Как раз во время знакомства с Исаем Рабиновичем у меня и украли мой шарф — бумажный, конечно, но все же вязаный настоящий шарф.
Мы вместе выходили на развод, на развод «без последнего», как ярко и страшно называют такие разводы в лагерях. Развод «без последнего». Надзиратели хватали людей, конвоир толкал прикладом, сбивая, сгоняя толпу оборванцев с ледяной горы, спуская их вниз, а кто не успел, опоздал — это и называлось «развод без последнего», — того хватали за руки и за ноги, раскачивали и швыряли вниз по ледяной горе. И я и Рабинович стремились скорее прыгнуть вниз, выстроиться и докатиться до площадки, где конвой уже ожидал и зуботычинами строил на работу, в ряды. В большинстве случаев нам удавалось скатиться вполне благополучно, удавалось живыми добрести до забоя — а там что бог даст.
Последнего, кто опоздал, кого сбросили с горы, привязывали к конским волокушам за ноги и волокли в забой на место работы. И Рабинович и я счастливо избегали этого смертного катанья.
Место для лагерной зоны было выбрано с таким расчетом: возвращаться с работы приходилось в гору, карабкаясь по ступенькам, цепляясь за остатки оголенных, обломанных кустиков, ползти вверх. После рабочего дня в золотом забое, казалось бы, человек не найдет сил, чтобы ползти наверх. И все же — ползли. И — пусть через полчаса, час — приползали к воротам вахты, к зоне, к баракам, к жилищу. На фронтоне ворот была обычная надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Шли в столовую, что-то пили из мисок, шли в барак, ложились спать. Утром все начиналось сначала.
Здесь голодали не все — а почему это так, я не узнал никогда. Когда стало теплей, к весне, начинались белые ночи, и в лагерной столовой начались страшные игры «на живца». На пустой стол клали пайку хлеба, потом прятались в угол и ждали, пока голодная жертва, доходяга какой-нибудь, подойдет, завороженный хлебом, и дотронется, схватит эту пайку. Тогда все бросались из угла, из темноты, из засады, и начинались смертные побои вора, живого скелета — новое развлечение, которого я нигде, кроме «Джелгалы», не встречал. Организатором этих развлечений был доктор Кривицкий, старый революционер, бывший заместитель наркома оборонной промышленности. Вкупе с журналистом из «Известий» Заславским, Кривицкий был главным организатором этих кровавых «живцов», этих страшных приманок.
У меня был шарф, бумажный, конечно, но вязаный, настоящий шарф. Фельдшер в больнице мне подарил, когда меня выписывали. Когда этап наш сгрузили на прииске «Джелгала», передо мной возникло серое безулыбчатое лицо с глубоко засеченными, северными морщинами, с пятнами старых обморожений.
— Сменяем!
— Нет.
— Продай!
— Нет.
Все местные — а их сбежалось к нашей машине десятка два — глядели на меня с удивлением, поражаясь моей опрометчивости, глупости, гордости.
— Это — староста, лагстароста, — подсказал мне кто-то, но я покачал головой.
На безулыбчатом лице двинулись вверх брови. Староста кивнул кому-то, показывая на меня.
Но на разбой, на грабеж в этой зоне не решались. Куда было проще другое — и я знал, какое это будет другое. Я завязал шарф узлом вокруг своей шеи и не снимал более никогда — ни в бане, ни ночью, никогда.
Шарф легко было бы сохранить, но мешали вши. Вшей было в шарфе столько, что шарф шевелился, когда я, чтобы отряхнуть от вшей, снимал шарф на минуту и укладывал на стол у лампы.
Недели две боролся я с тенями воров, уверяя себя, что это — тени, а не воры. За две недели единственно я, повесив шарф на нары прямо перед собой, повернулся, чтоб налить кружку воды, — и шарф сейчас же исчез, схваченный опытной воровской рукой. Я так устал бороться за этот шарф, такого напряжения сил требовала эта надвигавшаяся кража, о которой я знал, которую я чувствовал, почти видел, — я обрадовался даже, что мне нечего хранить. И впервые после приезда на «Джелгалу» я заснул крепко и видел хороший сон. А может быть, потому, что тысячи вшей исчезли и тело сразу почувствовало облегчение.
Исай Рабинович с сочувствием следил за моей героической борьбой. Разумеется, он не помогал мне сохранить мой вшивый шарф — в лагере каждый за себя, — да я и не ждал помощи.
Но Исай Рабинович работал несколько дней в хозчасти — сунул мне обеденный талон, утешая меня в моей потере. И я поблагодарил Рабиновича.
После работы все сразу ложатся, подстилая под себя свою грязную рабочую одежду.
Исай Рабинович сказал:
— Я хочу посоветоваться с вами по одному вопросу. Не лагерному.
— О генерале де Голле?
— Нет, да вы не смейтесь. Я получил важное письмо. То есть это для меня оно важное.
Я прогнал набегающий сон напряжением всего тела, встряхнулся и стал слушать.
— Я уже говорил вам, что моя дочь и жена в Москве. Их не трогали. Дочь моя хочет выйти замуж. Я получил от нее письмо. И от ее жениха — вот, — и Рабинович вынул из-под подушки связку писем — пачку красивых листков, написанных четким и быстрым почерком. Я вгляделся — буквы были не русские, латинские.
— Москва разрешила переслать эти письма мне. Вы знаете английский?
— Я? Английский? Нет.
— Это по-английски. Это от жениха. Он просит разрешения на брак с моей дочерью. Он пишет: мои родители уже дали согласие, осталось только согласие родителей моей будущей жены. Я прошу вас, мой дорогой отец… А вот письмо дочери. Папа, мой муж, морской атташе Соединенных Штатов Америки, капитан первого ранга Толли, просит твоего разрешения на наш брак. Папа, отвечай скорее.
— Что за бред? — сказал я.
— Никакой это не бред, а письмо капитана Толли ко мне. И письмо моей дочери. И письмо жены.
Рабинович медленно нашарил вошь за пазухой, вытащил и раздавил на нарах.
— Ваша дочь просит разрешения на брак?
— Да.
— Жених вашей дочери, морской атташе Соединенных Штатов, капитан первого ранга Толли, просит разрешения на брак с вашей дочерью?
— Да.
— Так бегите к начальнику и подавайте заявление, чтобы разрешили отправить экстренное письмо.
— Но я не хочу давать разрешение на брак. Вот об этом я и хочу посоветоваться с вами.
Я был ошеломлен просто этими письмами, этими рассказами, этим поступком.
— Если я соглашусь на брак — я ее никогда больше не увижу. Она уедет с капитаном Толли.
— Слушайте, Исай Давыдович. Вам скоро семьдесят лет. Я считаю вас разумным человеком.
— Это просто чувство, я еще не раздумывал над этим. Ответ я пошлю завтра. Пора спать.
— Давайте лучше отпразднуем это событие завтра. Съедим кашу раньше супа. А суп — после каши. Еще можно пожарить хлеба. Подсушить сухари. Сварить хлеб в воде. А, Исай Давыдович?
Даже землетрясение не удержало бы меня от сна, от сна-забытья. Я закрыл глаза и забыл про капитана Толли.
На следующий день Рабинович написал письмо и бросил в почтовый ящик около вахты.
Скоро меня увезли на суд, судили и через год привезли снова в ту же самую спецзону. Шарфа у меня не было, да и старосты того не было. Я приехал — обыкновенный лагерный доходяга, человек-фитиль без особых примет. Но Исай Рабинович узнал меня и принес кусок хлеба. Исай Давыдович укрепился в хозчасти и научился не думать о завтрашнем дне. Выучил Рабиновича забой.
— Вы, кажется, были здесь, когда дочь моя выходила замуж?
— Был, как же.
— История эта имеет продолжение.
— Говорите.
— Капитан Толли женился на моей дочери — на этом, кажется, я остановился, — начал рассказывать Рабинович. Глаза его улыбались. — Прожил месяца три. Протанцевал три месяца, и капитан первого ранга Толли получил линкор в Тихом океане и выехал к месту своей новой службы. Дочери моей, жене капитана Толли, выезд не разрешили. Сталин смотрел на эти браки с иностранцами как на личное оскорбление, а в Наркоминделе шептали капитану Толли: поезжай один, погулял в Москве — и молодчик, что тебя связывает? Женись еще раз. Словом, вот окончательный ответ — женщина эта останется дома. Капитан Толли уехал, и год от него не было писем. А через год мою дочь послали на работу в Стокгольм, в шведское посольство.