— Да кому быть-то, милушка… Сидит твой благоприятель, Савва, и все тут. Ну, идите, — самовар на столе!
Когда мы вошли, старик нахмурился и отвернулся от Евмении. Василиса Мироновна благочестиво подобрала губы в оборочку.
— Старичку… сто лет здравствовать! — весело проговорила Евмения, фамильярно хлопая Савву по плечу. — Ну, будет!.. Я ведь не сержусь на тебя, — слышишь?
— Ты не сердишься, да я, может, сержусь на тебя, — сурово ответил старик, стараясь не смотреть на Евмению. — Прытка больно зубы-то заговаривать!
— Хочешь, я тебя поцелую, старичок? — весело сказала Евмения.
— Отойди, грех…
— Ну, ну, будет вам беса-то тешить! — усовещивала Василиса Мироновна. — Ишь, вас забрало!.. Милушка, садись сюда, — прибавила она, указывая Евмении место около себя на лавке.
— Нет, мне здесь лучше, — ответила Евмения, усаживаясь на лавку рядом со стариком и по пути задевая его локтем.
— Тьфу! — отплевывался Савва, стараясь скрыть набегавшую на лицо улыбку.
— А ты, старичок, не сердись, — печенка испортится, — не унималась Евмения. — Еще собираешься со мной в скиты богу молиться.
— Я-то поеду, а уж как ты — не знаю, — отвечал Савва. — Разве с Лыской на одной линии побежишь.
— Ну, уж и с Лыской!.. Полно грешить-то, Савва Евстигнеич! Во мне тоже, поди, не пар, а христианская душа…
— Всем бы ты девка хорошая, — уже весело заговорил старик, — только молиться по-нашему не умеешь… Значит, нам с тобой не по одной дороге богу-то молиться. Ты вон и рыла-то не умеешь по-настоящему перекрестить…
Спор опять возгорелся с новою силой, и Василисе Мироновне стоило большого труда потушить его. Я вспомнил наш чай в избушке Калина Калиныча, когда мы все так весело смеялись над анекдотом Праведного. Через минуту она спросила меня:
— А помните тогда анекдот Праведного? Давно ли, кажется, все это было, а между тем сколько воды утекло за это время!..
Чай вообще закончился довольно печально. Видимо, каждый был занят своими собственными невеселыми мыслями. Когда я стал прощаться, Василиса Мироновна проговорила:
— Погоди ужо меня, вместе пойдем… Мне по пути с тобой идти-то. Дьяконица тут двойней родила, так надо проведать бабу-то… Дьякон-то зашибается маненько.
Когда мы выходили из избы, Евмения не утерпела и крикнула вслед:
— Увидите наших-то, так кланяйтесь своим-то!..
— Видел? — спрашивала меня раскольница.
— Видел. А что?
— Да так я спросила. Может, думаю, не заметил ли чего…
— Больна она, кажется.
— Уж и не говори: местечка живого нет, так в чем душенька держится, — махнув рукой, ответила Василиса Мироновна. — Грешный человек, не любила я ее допреж этого, даже очень не любила.
— А теперь?
— Теперь-то…
Василиса Мироновна немного помолчала, а потом тихо прибавила:
— А теперь, милый человек, сна мне вот куда приросла (раскольница показала на сердце). Да… И как это чудно все вышло, ума не приложу. Я тебе не рассказывала?.. Так вот послушай. Сидим это мы с Саввой третьева дни, этак под вечер дело, — ну, там за самоваришком калякаем, — под окном кто-то и постучись, да тихо таково, вроде как за милостыней. Я подхожу к окну-то, глянула на улицу, а она там стоит да на меня и смотрит… Таково страшно смотрит, страшно и ласково. Я попервоначалу-то испугалась и отшатнулась даже от окна. Да уж потом сотворила молитву и говорю ей, чтобы в избу шла. А надо тебе сказать, она и в избушке у меня отродясь не бывала… Ну, пустила я ее, а сама все как-то не в себе ровно, так мне неловко даже, совестно как-то. Худенькая такая сама-то, а одежонка-то на ней по-модному, точно облепила всю… А глазенки этак зло, зло смотрят. Я опять, согрешила, подумала про себя, зачем это она в мою избушку пришла. И с чего это я подумала — никакого толку не могу дать. Ну, Савва сидит на лавке, тоже смотрит на гостью волк волком. Знаешь, какой у него разговор-то, — не скоро раскачается… Ну, приговорила я ее все-таки чайку там напиться, закусить, — не гнать же в сам-то деле странного человека. Напилась она чаю, тарантит по-своему, а сама нет-нет — да и скашлянет… Зажгла я свечку, потому на дворе стемнело давно, а она мне и говорит: «Василиса Мироновна, не гоните меня, — я останусь у вас ночевать». Только всего и сказала, а сама светленько, светленько таково смотрит на меня, совсем по-ребячьи… Так, понимаешь ты, этим своим одним словом она точно придавила меня, ей-богу!.. И жаль мне ее стало, и совестно сделалось, что раньше-то я так про себя о ней подумала?.. Покраснела даже, а сама не смею на нее поглядеть. Тут уж у меня сердечушко-то и сказалось… «Ведь живой человек она, — думаю это про себя, — душа в ней, а я, дура, что подумала про нее». И Калина-то вспомнила… Горниц то у меня не больно много: в передней избе сама с одной старушкой сплю, а в задней ей и приготовила постельку. Ну, уложила ее спать, а она все щебечет, все ластится, а меня то в жар, то в холод от ее слов бросает. Раскрыла свой чемоданишко, давай мне показывать наряды там свои и книжки… «Вы, говорит, может быть, думаете, что у меня денег нет?» Открыла там боковушку какую-то и показывает: действительно, денег много, пожалуй, с полтыщи будет. А она опять мне: «Вы, пожалуйста, не подумайте, Василиса Мироновна, что я эти деньги чем дурным нажила…» Ну, рассказала там про киятры свои и всякое прочее, а я ничего не говорю, потому по ее это хорошо, а по-моему, так куда непригоже…
— Ну, тут и самый этот случай вышел… Ушла я в свою переднюю избу, помолилась и легла. Только лежу я это на лавке, а сама думаю. «Не гоните меня…» — так вот и стоит в ушах. Сотворила молитву, стала о другом думать, — нет, нейдет это самое слово из ума, хоть ты што хошь! Только слышу, кто-то босиком по сенкам ходит, а потом рукой скобку и ищет… Тихо ночью-то, слышно все. Привстала я, думаю, уж не лихой ли человек. Ну, а она дверь-то и отворила.
— Кто — она?
— Да говорят тебе, Евмения-то… Она самая. Как я ее уложила, в том и пришла: рубашонка одна на ней, босиком… Ну, я и притворилась, что сплю. Думаю, что дальше будет. Вот она огляделась в избе-то, увидала меня и сейчас ко мне. Встала этак возле самой лавочки на коленки, наклонилась надо мной и смотрит. Потом и давай будить: «Василиса Мироновна! Василиса Мироновна!..» Ну, я сделала вид, что проснулась, и спрашиваю: «Что, голубка?.. Может, испить захотела?» Она тут как-то вся даже затряслась, обняла меня, прижалась ко мне к самому лицу и шепчет: «Василиса Мироновна, мне страшно, — я боюсь!» — «Ах ты, говорю, глупая, чего же ты испугалась?» А она мне: «Василиса Мироновна, голубушка, я скоро умру, — страшно мне». — «Чтой-то, говорю, милушка, зачем прежде смерти умирать…» Ну, стала я ее утешать, уговаривать, а она все только головкой качает и заливается-плачет, река рекой… Она плачет, и я плачу, так в два голоса и ревем. И то мне в диво стало, что уж очень меня ласкает, целует всю, руки даже мои целует… А потом села ко мне на лавку, прислонилась ко мне головушкой и давай рассказывать. Уж так-то она хорошо да складно мне говорила, что и думать, так не придумать… Да ведь хорошо как!.. Тут и вспало мне на ум, что сиротка она, одна-одинешенька… «Ах ты, умница моя, милушка моя», — говорю я ей, а сама каюсь ей про то, как подумала сперва-то. Так мы цельную ночь, обнявшись, и просидели; она у меня на руках тогда и уснула, хорошо так уснула: ручками раскинула, вся точно распустилась, — не как большие спят, а как дите. Ну, я держу ее на руках-то, а сама дохнуть не смею, чтобы не разбудить ее как… Ах ты, господи батюшко, да не девка ли такая уродилась!.. Так ты не поверишь, теперь вот третий день она у меня живет, а я все как во сне брожу, и так мне хорошо, так весело, точно вот она мне родная дочь, да какая дочь!.. Савве после рассказала я, так тот заплакал… И тоже заполонила она его, хоть он и ворчит. Вот поди ты, уродится же такое детище приворотное. А днем-то опять все на голове ходит, да еще вздумает по-своему, по-киятральному представить… Однова так нас напугала, так напугала, — думаем, рехнулась наша девка. Савва-то даже перекрестился… А она как захохочет… Только не жилица она, — печально прибавила Василиса Мироновна. — Дотянет-нет до весны… И Савва-то ведь как ей рад, право! Сидит даве утром и говорит: «А где, говорит, наша богоданная дочка?..»
Золотая ночь
Из рассказов о золоте
I
— Ну, а я за вами… — говорил Флегонт Флегонтович, тяжело вваливаясь в мою комнату. — Одевайтесь и едем.
— Куда?
— Говорю: одевайтесь… У меня и лошадь у ворот стоит.
Флегонт Флегонтович был одет совсем по-дорожному: в высоких охотничьих сапогах и в кожаной шведской куртке, с сумкой через плечо и даже с револьвером за поясом. Впрочем, он почти всегда щеголял в таком костюме, потому что в качестве золотопромышленника постоянно разъезжал по Уралу из конца в конец. Его приземистая широкоплечая фигура точно на заказ была скроена и сшита именно для такой беспокойной жизни, а широкое лицо с бронзовым загаром и лупившейся обветрелой кожей свидетельствовало о вечных странствованиях по лесам и болотам, несмотря ни на какую погоду. Окладистая, подстриженная русая бородка, широкий русский нос, густые сросшиеся брови и улыбающиеся серые глаза придавали лицу Флегонта Флегонтовича типичный русский склад, хотя и с заметным оттенком той храбрости и «себе на уме», чем особенно отличаются все коренные сибиряки-промышленники. Говорил Флегонт Флегонтович часто и отрывисто, точно горох сыпал, и постоянно размахивал своими короткими жирными руками.