Карев взял грабли и побежал с Просиньей.
Лимпиада побегла за ним и на ходу подтыкала сарафан.
— Ты куда же? — крикнул ей Филипп. — Там ведь Просинья.
Она замешливо и неохотно побегла к другой работнице и зашевелила ряды.
— Труси, труси! — кричал ей издалека Карев. — Завтра навильники швырять заставим.
Лимпиада оглядывалась и, не перевертывая сена метила, как бы сбить Просинью и стать с Каревым.
Она сгребла остальную копну и бросилась помогать им.
— Ты ступай вперед, — сказала она ей, — а я здесь догребу.
— Ишь какая балмошная! — ответила Просинья. — Так и норовит по-своему.
— Девка настойчивая, — шутливо кинул Карев.
— Молчи! — крикнула она и, подбежав, пихнула его в копну.
Карев увидел, как за копной сверкнули ее лапти и, развеваясь, заполыхал сарафан.
— Догонит, догонит! — кричала Лимпиаде с соседней гребанки баба.
Он ловко подхватил ее на руки и понес в копну.
Лимпиада почувствовала, как забилось ее сердце, она, как бы отбиваясь, обняла его за шею и стала сжимать.
В голове закружилось, по телу пробежала пена огня. Испугался себя и, отнимая ее руки, прошептал:
— Будя…
Карев лежал на траве и кусал тонкие усики чемерики.
Рядом высвистывал перепел и кулюкали кузнечики.
Солнце кропило горячими каплями, и по лицу его от хворостинника прыгали зайчики.
Откуда-то выбежал сельский дурачок и, погоняя хворостинного коня, помчал к лесу.
Приподняв картуз, Карев побрел за ним.
Был праздник, мужики с покоса уехали домой, и на недометанные стога с криком садились галки.
Около чащи с зарябившегося озера слетели утки и, со свистом на полете, упали в кугу.
Дурачок сидел над озером и болтал ногами воду.
— Пей, — нукал он свою палку, — волк пришел, чуешь — пахнет? Поди сюда, — поманул он пальцем Карева.
Отряхивая с лица накусанную траву, Карев подошел и снял фуражку.
— Ты поп? — бросил он ему, сверкая глазами.
— Нет, — ответил Карев, — я мельник.
— Когда пришел? — замахал он раздробленной палкой по траве.
— Давеча.
— Дурак.
Красные губы подернулись пьяникой, а подбородок задергал скулами.
— Разве есть давеча? Когда никогда — нонче. Дурак, — крикнул он, злобно вытаскивая затиснутую палку, и, сунув ее меж ног, поскакал на гору.
— Отгадай загадку, — гаркнул он, взбираясь на верхушку: — За белой березой живет тарарай.
— Эх, мужик-то какой был! — сказал, проезжая верхом, старик. — Рехнулся, сердечный, с думы, бают, запутался. Вот и орет про нонче. Дотошный был. Все пытал, как земля устроена… «Это, грил, враки, что бог на небе живет». Попортился. А може, и бог отнял разум: не лезь, дескать, куды не годится тебе. Озорной, кормилец, народ стал. Книжки стал читать, а уже эти книжки сохе пожар. Мы, бывалоча, за меру картошки к дьячку ходили аз-буки узнать, а болей не моги. Ин, можа, и к лучшему, только про бога и шамкать не надо.
Желтой шалью махали облака, и тихо-тихо таял, замирая, чей-то напевающий голос:
Догорай, моя лучина, догорю с тобой и я.
С горки шли купаться на бочаг женихи, и, разводя ливенку на елецкую игру, гармонист и попутники кружились, выплясывая казачка.
Кто-то, махая мотней, нес, сгорбившись, просмоленный бредень и, спотыкаясь, звенел ведром.
На скошенной луговине, у маленького высыхающего озера кружились с карканьем вороны и плакали цыбицы.
Карев взял палку и побежал, пугая ворон, к озерку. На дне желтела глина, и в осоке, сбившись в кучу, копошились жирные, с утиными носами, щуки.
«Ух, сколько!» — ужахнулся он про себя и стал раздеваться.
Разувшись, он снял подштанники, а концы завязал узлом.
Подошел к траве и, хватая рыбу, стал кидать в них.
Щуки бились, и надутые половинки означались как обрубленные ноги.
— Вот и уха, — крякнул он, — да тут, кажется, лини катаются еще.
Не спалось в эту ночь Кареву.
«Неужели я не вернусь?» — удивлялся он на себя, а какой-то голос так и пошептывал: «Вернись, там ждут, а ты обманул их». Перед ним встала кроткая и слабая перед жизнью Анна.
«Нет, — подумал он, — не вернусь. Не надо подчиняться чужой воле и ради других калечить себя. Делать жисть надо, — кружилось в его голове, — так делать, как делаешь слеги в колымаге».
Перед ним встал с горькой улыбкой Аксютка. «Так я, хвастал…» — кольнула его предсмертная исповедь.
Ему вспоминался намеднишний вечер, как дед Иен переносил с своего костра плахи к ихнему огню, костер завился сильней, и обгоревшие полена дольше, как он заметил, держали огонь и тепло.
Из соседней копны послышался кашель и сдавленный испугом голос.
— Горим! — крикнул, почесываясь, парень. — Пожар!
Карев обернулся на шалаш, и в глаза ударило пламя с поселка Чухлинки.
Бешено поднялся гвалт. Оставшиеся мужики погнали лошадей на село.
— Эй, э-эй! — прокатилось. — Вставай тушить!
К шалашу подъехал верхом Ваньчок.
— Филипп! — гаркнул он над дверью. — Ай уехали?
— Кистинтин здесь, — прошамкал, зевая, дед Иен. — Что горит-то?
— Попы горят, — кинул Ваньчок. — Разве не мекаешь по кулижке?
— Ано словно и так, да слеп я, родной, стал, плохо уж верю глазам.
— Ты что, разве с пожара? — спросил Карев, приподнимая, здороваясь, картуз.
— Там был, из леса опять черт носил, целый пятирик срубили в покос-то.
— Кто же?
— Да, бают, помещик возил с работниками, ходили обыскивать. А разве сыщешь… он сам семь волков съел. Проведет и выведет… На сколько душ косите-то, — перебил разговор он, — на семь или на шесть?
— На семь с половиной, — ответил Карев. — Да тут, кажется, Белоборку наша выть купила.
— Ого, — протянул Ваньчок, — попаритесь. Липка-то, чай, все за ребятами хлыщет, — потянул он, разглаживая бороду.
— Не вижу, — засмеялся Карев. — Плясать вот — все время пляшет.
— Играет, — кивнул Ваньчок. — Как кобыла молодая.
Пахло рассветом, клубилась морока, и заря дула огненным ветерком.
— Чайничек бы догадался поставить, — обернулся он, слезая с лошади.
— Ано на зорьке как смачно выйдет: чай-то, что мак, запахнет.
Филипп положил в грядки сенца и тронулся в Чухлинку. Нужно было закупить муки и пшена.
Он ехал не по дороге, а выкошенной равниной.
Труском подъехал к перевозу и стал в очередь.
Мужики, столпившись около коровьих загонов, на корточках, разговаривали о чем-то и курили.
Вдруг от реки пронзительно гаркнул захлебывающийся голос: «Помогите!»
Мужики опрометью кинулись бегом к мосту и на середке реки увидели две барахтающиеся головы.
Кружилась корова и на шее ее прилипший одной рукой человек.
— Спасайте, — крикнул кто-то, — чего ж глазеть-то будем!
Но, как нарочно, в подвозе ни одной не было лодки.
Перевозчик спокойно отливал лейкой воду и чадил, вытираясь розовым рукавом, трубкой.
Филипп скинул с себя одежу и телешом бросился на мост.
Он подумал, что они постряли на канате, и потряс им.
Но заметить было нельзя, их головы уже тыкались в воду.
Легким взмахом рук он пересек бурлившую по крутояру струю и подплыл к утопающим; мужик бледно мертвенно откидывал голову, и губы его ловили воздух.
Он осторожно подплыл к нему и поднял, поддерживая правой рукой за живот, а левой замахал, плоско откидывая ладонь, чтобы удержаться на воде.
Корова поднялась и, фыркнув ноздрями, поплыла обратно к селу.
Шум заставил обернуться перевозчика, и он, бросив лейку, побежал к челну.
Филипп чуял, как под ложечкой у него словно скреблась мышь и шевелила усиками.
Он задыхался, быстрина сносила его, кружа, все дальше и дальше под исток.
Тихий гуд от воды оглушился криками, и выскочившая на берег корова задрала хвост, вскачь бросилась бежать на гору.
Невод потащили, и суматошно все тыкались посмотреть… Тут ли?
Белое тело Филиппа скользнуло по крылу невода и слабо закачалось.
— Батюшки, — крикнул перевозчик, — мертвые!
Как подстреленного сыча, Филиппа вытащили с косоруким на дно лодки и понеслись к берегу.
На берегу, засучив подолы, хныкали бабы и, заламывая руки, тянулись к подплывающей лодке. В лодке на беспорядочно собранном неводе лежали два утопленника.
С горы кто-то бежал, размахивая скатертью, и, все время спотыкаясь, летел кубарем.
— Откачивай, откачивай! — кричали бабы и, разделившись на две кучи, взяв утопленников за руки и ноги, высоко ими размахивали.
Какой-то мужик колотил Филиппа колом по пятке и норовил скопырнуть ее.