Эти сорок минут им показались вечностью. Приходили какие-то совсем не нужные Vorortziige (Местные поезда (нем.)) и выбрасывали толпы пассажиров. Вокзал гудел голосами, шаркали ноги, гремели тележки с багажом. Потом на несколько минут вокзал пустел и затихал. Наконец, платформа N 17 вспыхнула яркими электрическими огнями, как-то тревожно загудели по асфальту чугунными колесами десятки тележек, и носильщики потянулись к поезду. Гул колес раздирал нервы Екатерины Петровны. Сердце так колотилось, что ей казалось, она уже не в состоянии будет встать. У решетки толпились встречающие. Контролеры заняли места в клетках. Далеко, в темном дымном воздухе, загорелся зеленый фонарь и повис в небе. Где-то сбоку прозвонил телеграф. Наверху появился красный огонь. Все это казалось Екатерине Петровне зловещим и значительным. Послышался тяжелый, мерный гул, и, сверкая одним фонарем, к перрону подкатил громадный высокий паровоз с короткой и низкой трубой. Захлопали, открываясь двери, где-то щелкнуло быстро опущенное окно. Чей-то женский картавый голос нетерпеливо кричал: "Trager! Trager!" ("Носильщик! Носильщик!" (нем.))
Первые пассажиры показались у решетки. Какие-то баварские мужики в остроконечных суконных колпаках с зелеными яркими лентами и волосяными кисточками, похожими на кисти для бритья. Два молодых человека с исцарапанными лицами протащили велосипеды. Прошел, махая билетиком, носильщик в красной шапке, и толпа, как река, остановленная плотиной, запрудила пропускные посты и разлилась во всю ширину перрона. Не было возможности разглядеть и узнать в ней кого-нибудь. Пропускали в четыре калитки. Встречающие томились у них и мешали смотреть.
— Мы прозеваем его, — с отчаянием сказала Верочка.
— Смотри, смотри, Верочка, у тебя молодые глаза, ты должна увидеть, — сказала Екатерина Петровна и, цепляясь за рукав Деканова, поднялась на носки.
Хорошенькая дама в модной шляпе колпаком подле них бросилась на шею толстому господину и сочно поцеловала его в губы: "Mein lieber Karl!.." ("Мой милый Карл!.." (нем.))
— Mein lieber… — вздыхала она и мешала смотреть Верочке.
Толпа убывала. И вдруг она увидала его. Никто другой не мог выглядеть так, как он. Он был высок ростом. У него было чисто выбритое лицо с маленькими подстриженными черными усиками. Серая, мягкая, модная шляпа с очень широкими полями и двумя примятостями спереди бросала тень на его глаза. На нем было легкое дорожное пальто цвета желтой пыли, с кушачком. Он сам нес свой плоский кожаный чемодан. Он был очень изящен. Верочка его сейчас же узнала, хотя никогда не видала его в штатском. И он ее узнал и замахал над головой рукой, радостно улыбаясь.
"Как он, — думала Верочка, — поцелует здесь, на людях, маму и меня?.. Он был застенчивый".
Странно было думать, что пять страшных лет легло между ними. Казалось, вчера расстались.
Едва прошел он через перрон, как бросился в объятия матери и несколько раз поцеловал ее.
— А меня, меня… Дима… — говорил Деканов, расставляя руки.
— И тебя, папа, — воскликнул Дима и, освободившись из объятий матери, бросился в объятия отца…
— А ты, — протягивая руку Верочке, сказал Дима, — ты… Красавица! — восхищенно сказал он, с ног до головы оглядывая сестру.
— Дима! — восторженно взвизгнула Верочка.
— Ты все тот же щенок! — сказал Дима, привлек к себе сестру и расцеловал ее в губы и щеки. — Милая! Родная! — говорил он между поцелуями.
У Деканова слеза за слезой текли по худощавому лицу, собирались на черных усах и капали. Он хотел закурить трубку и щелкал по ней пальцем, как по зажигалке, держа зажигалку вместо трубки у рта.
— Папа, какой ты ужа-асно смешной, — воскликнула Верочка, вынимая у отца изо рта зажигалку.
По ее нежному, розовому от волнения лицу текли слезы.
С вокзала ехали в автомобиле. Автомобиль рычал и мчался по Koniggratzerstrafie, свернул на Potsdamer, выбирая людные улицы. Деканов и Екатерина Петровна сгорали от нетерпения, торопясь приехать домой. На главном сиденье сидели Екатерина Петровна и Дима. Напротив Деканов с Верочкой. Екатерина Петровна завладела правой рукой Димы, Верочка левой, и мать, и сестра сжимали его руки и заглядывали в его глаза. Сыпались, заглушённые шумом машины, вопросы.
— Ты как? — Отлично.
— Откуда?
— Сейчас из Парижа.
— Что там?
— Пока ничего.
— Ну, вот мы и дома.
Тяжелый подъезд их принял. Мраморная лестница широким маршем шла к первому этажу. Оттуда поворачивала узкой, деревянной, и в четыре колена, черными, дубовыми, сбитыми ступенями уходила наверх. Тускло горели прогоревшие закопченные лампочки. Во всем Дима, только что бывший в Париже, подмечал упадок. Деканов своим ключом открыл дверь пансиона. Фрау May и горничная Эрна, принимавшие участие в счастии своих постояльцев, встретили Диму широкими, радушными улыбками масляных лиц.
— Дай руку старой, — шепнула по-русски Диме Екатерина Петровна. — Это наша пансионская хозяйка. Очень хорошая женщина. Unser Sohn, — обернулась она к Frau May, — funf Jahre haben wir ihn nicht gesehen (Это наш сын. Мы его не видали пять лет (нем.)).
— Fabelhaft! (Баснословно! (нем.))
— Ну, идемте, идемте, — торопил Деканов. — Кончайте формальности.
Эрна низко приседала, умиленно глядя на красавца русского, так похожего на валютного иностранца. Верочка отняла чемодан от Димы и пронесла в его комнату. Она распахнула дверь и сказала: — Пожалуйте! Все готово.
Маленький столик был накрыт на четыре прибора. Три бутылки и рюмки стояли на нем. На умывальнике шумел примус. На примусе стояла синяя эмалированная кастрюля. Верочка разогревала щи. В комнате пахло капустой с мясом. — Вот мы и дома, — повторила Екатерина Петровна. Убогое безвкусие номера дешевого немецкого пансиона, комнаты с двумя широкими деревянными постелями, замусоленной кушеткой об одной покатой спинке, пыльным зеркалом и скверными олеографиями встретило Диму у родителей.
Говорить было невозможно. Мысли летели. Разговор прыгал и срывался каждую минуту. Перебивали его различными путями. Так хотелось все друг про друга узнать, а это все было так громадно. Точно не пять лет было прожито, а пятьдесят.
— Ну рассказывай, Дима. Ушел… И куда?
— Прямо к дяде Пете. У него отношения с крестьянами были хорошие. Сахарный завод еще работал. Заделался я конторщиком.
— Ты… конторщик… Как папа!..
— Служу, а сам прислушиваюсь. И услыхал: наши потянули к Каледину, на Ростов.
— И ты туда?..
— Конечно, папа.
— Кушай, Димочка, щи. Пока горячие. Ничего мать сготовила? Она у тебя и кухарка, и прачка, и горничная. "Одной прислугой" могу публиковаться.
— Дивные щи, мама.
— К Корнилову? — наливая себе и сыну коньяк, сказал Деканов. — Коньяк-то, Дима, здесь неважнец. Ну, за неимением гербовой, попишем на простой.
— К Корнилову…
— За полк!
— За полк!
— В Ледяном походе был… Ну, был ранен.
— Ты ничего не писал! — Не хотел беспокоить. — Рана как, зажила?
— Не совсем. Все пулю достать не могут. Мешает она мне ездить верхом. Пришлось уйти в штаб.
— Не по тебе это?
— Дима, а рана?.. Болит?
— Теперь, мама, я давно и думать о ней позабыл.
— Ты ведь потом опять служил?
— Да, в Самурском пехотном полку. Там меня при эвакуации тиф схватил. Если бы не англичане, попал бы в руки красных.
— Ужасно!
— Димочка, я тебе еще налью. Русские щи. Сама готовила.
— Спасибо, мама.
— Ну, дальше!
— Да что, всего-всего было, и не расскажешь. Как вы выбрались?
— Чудом. Мы тоже в тифу с мамой лежали в тюремной больнице.
— А вот выбились. Отец в банке, Верочка ящики расписывает, а я дома — "одной прислугой".
— Ну, а в Париже почему был?
— Видишь, папа, я стал после всего пережитого совсем другим. Когда меня бросили в Анапе, оглянулся я, задумался и решил, — ты прости, мама, прямо по-солдатски скажу: сволочь народ стал. Честь позабыл, совести не стало. И решил я стать новым человеком, какие нужны новую Россию строить. Прежде всего, думаю, надо на ноги стать, надо деньги заработать. Спасибо вам, милые мои, что об образовании моем позаботились, спасибо и мисс Гемс, что так прекрасно меня научила. После эвакуации я в два счета заделался сначала в миссию, а потом в торговую контору. Два года я работал, как вол, хотел столько заработать, чтобы вам помочь и самому учиться. Я поступаю с осени в Льеже в Политехникум, на электрическое отделение. Электрификация так электрификация, черт возьми, только не большевики ее дадут русскому народу, а мы, молодая русская эмиграция… Ну, да это потом. Как вы живете… Плохо?
— Грех Бога гневить, Дима, мы живем, как немногие тут живут.
— Папа как похудел! И щеки ввалились. И седины сколько. И ты, мама, свои художественные ручки загубишь вконец. Нельзя так работать. Я не позволю. Ну, а щенок как? Скучаешь, Вера?