Скептицизм мой рухнул, обдав меня моей собственной старческой пылью. Старец был моложе меня и потому-то и прожил так долго.
Тот же пес проклацал по полу и улегся у ног старца, разложив по паркету свои зеленые лапы и непомерный мужской мешочек. Старик ласково посмотрел на это чудовище.
— Старая уже? — спросил я с фальшивым сочувствием.
— Нет, совсем молодой, — ответил старик, и тогда я увидел, что и действительно совсем молодой еще пес. Про сто старик был так стар, что и собака его казалась старой.
Сын старца откланялся и пошел в институт, где он, кажется, декан. Такой милый, интеллигентный, старый уже сын, с черным, трогательно потрепанным портфельчиком… Отец поморщился и взглядом не проводил.
— Молодые непонятные пошли… — сказал отец сокрушенно. — Вот куда он опять ушел? На службу? Что они там делают? Что все делают? Что делает крестьянин — понятно, что делает художник — понятно, что делает он, — старец ткнул пальцем в окно, где в люльке висел маляр и докрашивал его новый дворец, — тоже понятно, хотя и не совсем. А вот что они делают — физики, капиталисты, китайцы, фашисты, — кто они такие? Что они делают? Что делят? Едят, пьют, ходят, спорят, заседают, получают зарплату — а что после них остается? Вы слышали про атомную бомбу? — спросил он тревожным шепотом, на клонившись ко мне. (Такотян ухмыльнулся уголком рта.) — Ведь это страшно, так страшно! Ведь сейчас, вы мне по верьте, мне один сведущий человек говорил, — сейчас уже такие штуки выдумали!.. Газы… Представляете? Чтобы всех людей — газом!
Я подумал, что этот, казалось, не получающий информации старик опять точнее нас всех, осведомленных. Ведь мы-то уже привыкли. Угроза нам так близка, и так уже Давно близка, и так хорошо известна, что это уже и не Угроза, надоевший шум, мешающий нам, занятым людям, заниматься делом… А чем мы заняты? Каким таким делом — спохватиться бы… А вот он как стар, а все помнит, что — Земля, что живут на ней люди, что ничего нет прекраснее жизни и священнее ее и что она должна сохраниться, жизнь. Он помнит последнее (или первое?), главное. И говорит свои последние простые слова, их немного, их несколько. Но каждое из этих последних слов на девяностолетнем столбе жизни, в самом первозданном, живом и прямом значении. За каждым из слов такое золотое обеспечение достоинством прожитой трудовой жизни, что не верить этим словам нельзя, и, значит, это самые верные слова на свете. Господи, одни и те же слова, затверженные до непонимания, вдруг снова оживают, проскальзывают, как серебряные рыбы, в заросший тиной пруд и бьются там, живые…
— Один, только один есть выход, — говорит старец, — пространство!.. — И опять рука его взлетает куда-то высоко-высоко. Этот жест тем более завораживает меня, что стремительное это порхание длинных древесных рук про исходит относительно абсолютно неподвижного, отсутствующего под блузой тела. Он мог и не говорить слова «пространство» — так точно передала его рука это понятие. И тут я понял про живопись то, чего не понимал никогда: что живопись — это движение. Только у живописца (не у актера, не у пианиста) возможен такой жест при слове «пространство». Я вижу застывшую картину, статичную, на стене, и на ней все остыло. Она мне кажется нарисован ной, а она — написана. Живопись — это след движения, вот в чем секрет, догадываюсь я. Взмах руки, след мазка. И если живопись прекрасна, значит, движение прекрасно. Вернее, если прекрасно движение, значит, прекрасна живопись. Живопись — это движение, думаю я.
— Пространство… — говорит старец (взмах руки, след мазка). — Земля стала такой маленькой. Нет, это я не образ но говорю. Это на самом деле, физически так. За мою жизнь Земля уменьшилась в несколько раз. Можно объяснить это перенаселением или связью, радио там, самолетами, ракетами… Она крохотная, наша Земля. Это же сигнал, ее уменьшение, — его только понять надо. Раньше она была огромная, трудная, неприветливая — теперь, иногда мне кажется, поместится на моем дворе… Ну как не понять, что это же' призыв в пространство, такое ее уменьшение! Земля — это только площадка. Космос — вот будущее человечества. Пространство… (Взмах, взлет, мазок.) Вот назначение человека! Тут-то нам и надо всем это понять, чтобы овладеть им. Очень, очень тяжело овладеть пространством! И если мы все не объединимся для этой цели, то ничего не получится, и мы погибнем. Все, что было, — предыстория, мы прожили наши несколько тысяч лет, чтобы встать перед такой задачей. Это ведь и была цель человечества — пространство? Запомните, — сказал он, видя, что Такотян встал (он успел мне шепнуть, что нам пора уходить, а то старик очень устанет, разговорившись), — запомните, я вас буду тогда считать своими миссионерами, — он улыбнулся виновато, — и всем объясняйте, что наша цель пространство! В этом наше божественное назначение.
…Некоторое время мы шли молча. Такотян раздражал меня, мне хотелось побыть одному, с мыслями, столь странно разбуженными. К тому же я опасался, что Такотян начнет сейчас посмеиваться над стариком, чтобы показать, что эта болтовня про мир и космос его, такой он развитый, нисколько не трогает. И когда он открыл рот, я сжался, но он сказал вот что:
— Ах, что бы с нами было, если бы его не было? Нельзя представить. Словно и нас бы не было.
Конец (звонок)
Вот и светать начало. Я рвусь к цели, почти потеряв ее из виду. Цель у меня сейчас — уже только конец. Под утро моя машинка стучит, как сердечко, и вместе с ним. Все шустрее и невернее, с перебоями. Позванивает, нарываясь на конец строки.
Очерк, акнарк, намек…
Очерк намечен, очерчен.
Господи, держишь ли ты меня за правую руку?
Я старался. Я пытался быть честным, я пытался быть точным. И мне уже не хватало сил стараться еще и быть понятным. Я рискую быть непонятым и русскими и армянами. Кто я такой, чтобы брать на себя всю эту речь? Да никто. Но никто и не говорит за меня. Я рискую быть непонятым, адрес мой двойствен и неточен. Материал может показаться любопытным русскому человеку, поскольку он так же плохо или еще хуже знает Армению, и тут я проскочу со своим невежеством и наивностью первого взгляда. Чувство же — оно зрелее у меня — более, быть может, будет понятно армянам, чем русским…
Я очень мало знаю Армению, и ни на что не претендую. Поэтому-то и возникла форма уроков начальной школы, учебник своего рода. Я не мог создать сколько-нибудь объективную и точную картину, кроме картины собственного чувства. Я бы назвал свой очерк «Армянские иллюзии», если бы уже не назвал и не построил его иначе. Я написал любовно и идеально чужую мне страну, но люблю-то я не Армению, а Россию, «ее не победит рассудок мой».
Свою-то родину я знаю, по крайней мере постольку, поскольку я в ней родился и прожил столько, сколько живу на свете, — а как еще что-нибудь можно знать лучше? По сути, эта моя Армения написана о России. Потому что с чем сравнивает, чему удивляется путешественник? Сравнивает с родиной, удивляется несходству: тому, чего у него нет, тому, чего ему не хватает, тому, что есть, но мало, мало. И лишь после этого уже тому, что одинаково, что сходится…
Но уж и Армении я обязан! И если я вернул хоть каплю той любви (конечно же не гостеприимство, нет!), которой она меня столь настойчиво обучала, а именно — любви к своей родине, то я выполнил хоть и не первую, но и не последнюю свою задачу. Во всяком случае, если бы я родился снова, родился бы армянином на твоей земле, я бы безумно любил тебя, свою родину… В чем-нибудь это легче нашей «странной» русской любви.
— Я дал себе слово, — сказал мне однажды мой друг, — что никогда ни о какой другой нации ничего не скажу, ни дурного, ни хорошего…
И как я согласился с тобой!
И все же — грешу, грешу…
Но — старался быть точным. А никакой другой точности у меня не было, кроме той, что все со мной так и было. И в той самой последовательности. Даже в монтаже не допустил я перестановок во времени по отношению к действительному моему пребыванию в Армении. Вернее, монтаж этот не потребовался. Именно так набирало все силу, и именно в такой последовательности: сначала мне не очень нравился Ереван (если бы не мой друг, то и совсем не нравился), а потом самым сильным физическим впечатлением был Севан (я заболел), а духовным — Гехард, именно сразу после Гехарда выслушал я лекцию о прогрессивном градостроительстве и именно перед отлетом посетил старца, а после этого визита должно уже было вернуться домой: внезапно все обрело свою законченность.
Все могло бы быть и еще законченней… Задержись я на день, то поехал бы в Бюракан, где впервые в жизни посетил бы обсерваторию, и тогда был бы обязан Армении еще и звездами. И до чего бы точно это сейчас сюда легло вслед за старцем и его напутствием в космос! И повествование мое преодолело бы земное тяготение, а в ушах читателя еще долго звучал бы последний космический аккорд, даже после того, как он закрыл и отложил этот учебник. И долго бы смотрел он вслед моей ракете…