Князь, почти ровесник с Алексеем Ивановичем, был человек образованный, воспитанный, элегантный, почти постоянно живший за границей; любил в особенности Испанию, изъездил ее вдоль и поперек, курил настоящие гаванские сигары, лечился от какого-то недуга на острове Мадейре, играл артистически на скрипке, мадеру пил настоящую, которую привозил с собою ящиками, но которая была не по вкусу местным «питухам», предпочитавшим Елисеевскую, словом, был человек образованный, вполне светский и артист в душе.
С Алексеем Ивановичем князь сошелся, когда он, будучи студентом, жил в доме отца в качестве репетитора, полюбил его и сохранил эту любовь до настоящего времени. Он охотно принимал его у себя и охотно ездил к нему в Алмазово.
Изредка навещал Алексея Ивановича и Лопатин.
— Зайчика принес вам в гостинец, братец, — говорил он, весело улыбаясь и показывая брату убитого зайца.
При виде брата, одетого в какой-то рваный, не то ваточный, не то меховой пиджачишко и валеные сапоги, Алексей Иванович мгновенно словно оживал.
— Что это ты редко заходишь ко мне, Сашок? — говорил он, обнимая брата.
— Недосуг, братец.
— А матушка и сестра совсем забыли даже.
— Одежонки теплой нету, братец, — объяснял Лопатин, хихикая. — Прошлой зимой настрелял было зайцев на шубку мамаше, повесил шкурки на чердак, а ноне весной какая-то червоточина напала на них. Так и пришлось бросить — ей-богу!.. Уж такая-то меня злость брала, что даже рассказать не могу… Уж больно шкурки-то были хороши.
— Нет, ты брат, почаще заходи — скука одолела.
— А вы бы, братец, ружьецо себе купили… В зимнее время с ружьецом походить больно хорошо. — Но, вдруг что-то вспомнив, Лопатин торопливо заговорил: — А то давайте волков морить. Ноня больно много волков развелось: сейчас даже, когда шел к вам, двух волков видал.
— Как же это волков-то морят?
— Очень просто: настреляем ворон, начиним их ядом, забыл, как называют-то!
— Стрихнином, что ли?
— Вот-вот… Разбросаем этих ворон по полю — только и всего. Я таким манером двух волков отравил позапрошлой зимой, за что получил из земской управы за каждый хвост по три рубля, да шкурки продал.
Но Алексей Иванович объявил ему, что ни зайцы, ни волки тоски его не разгонят, так как происходит она не от скуки, а от разочарования в избранной им деятельности. Служить обществу, конечно, дело великое, святое, но одновременно с этим необходимо заботиться и о собственном своем благосостоянии; труд врача плохо оплачивается, труд это каторжный, он не имеет ни минуты свободного времени для отдыха, — и даже помянул недобрым словом того инспектора народных училищ, который когда-то посоветовал ему поступить в классическую гимназию. Одновременно с этим он рассказал брату, что, будучи в университете, он познакомился приятельски с студентом-техником, таким же мужиком, каким и он был когда-то, что техник этот был старше его курса на три, что, покончив ученье, он тотчас же получил место помощника управляющего каким-то железным заводом, а теперь стал уже управляющим с окладом в размере шести тысяч при казенной квартире с отоплением и освещением.
— Вот это я понимаю!.. Это не чета земскому врачу, которому весь век приходится торчать в глуши, в деревне и возиться с мужиками. Ведь здесь, в деревне, и мозги-то обрастут мохом! — прибавил он.
— А вы, братец, не дадите мне этого самого яду? — спросил Лопатин, давно уже переставший слушать брата и соображавший, как бы так половчее выпросить у братца задаром этого самого мору.
Алексей Иванович расхохотался даже от столь неожиданной просьбы брата, дал ему стрихнина, заказав осторожно обращаться с ним, и затем, обняв брата и ласково похлопав его по плечу, вскрикнул:
— Эй, Сашок, Сашок, славный ты, братец, малый! Простущая душа!
А Лопатин между тем хихикал и говорил:
— Может быть, и ноня сколько-нибудь волков изловлю… Ноня их до пропасти шатается, кажинную ночь воют.
На этот раз Алексей Иванович пил чай не у фельдшерицы, а дома. За чаем он разговорился с братом о сестре Куле и узнал от него, что она, видимо, начала относиться к Мещерякову совсем иначе. Он ей казался теперь не таким старым, каким прежде, а веселым, ласковым и в особенности хорошим хозяином. «С таким мужем по миру не пойдешь». Понравились ей и его коровки-ведерницы. Таких коров ей не случалось видеть дома. «Ведерниц» ей приходилось видеть, но с таким молоком — никогда, — словом, Мещеряков будто переродился в ее глазах. Мещеряков торжествовал: сшил себе новую суконную пару, лисью шубу и каждый день приезжал к Лопатиным на лихой тройке с бубенчиками и колокольчиками; то приглашал их к себе.
А дня два спустя после этого разговора Сашок опять явился к брату и на этот раз объявил ему, что Семен Данилович объявлен женихом Кули. Порадовался и Алексей Иванович, глядя на торжествующее лицо брата, спросил, не по принуждению ли матери выходит Куля за старика, не из-за нужды ли; но, узнав, что ничего этого нет, что она выходит за Семена Даниловича по собственному своему желанию, приказал тотчас же подать себе тройку ямских лошадей и, усадив рядом с собой брата все в том же, не то ватном, не то меховом пиджачишке, поскакал в село Вырыпаево.
Заслышав звон приближающегося колокольчика, Куля прежде всех выбежала навстречу Алексею Ивановичу и принялась обнимать его. По счастливому и сиявшему радостью лицу ее Алексей Иванович тотчас убедился, что Куля действительно была очень счастлива. Повеселел и он сам, любуясь на радостное личико ее, крепко обнял ее, поздравил с нареченным и пожелал всего лучшего на свете. Вышла и старуха. Она тоже была весела и счастлива, и тоже принялась крепко обнимать Алешу.
— Теперь тебя бы женить еще! — говорила она, осыпая поцелуями сына. — В те поры и умирать не страшно было бы: знала бы, что деточки мои пристроены.
Некоторое время спустя на лихой тройке с бубенчиками и колокольчиками, закутанный в волчью шубу, прискакал к Лопатиным и сам жених, Семен Данилович. Выбежала Куля и к нему навстречу, а минуту спустя вернулась в избу.
— Посмотрите-ка, посмотрите-ка, мамаша!.. Посмотрите-ка, братец, чего мне Семен Данилович подарил! — говорила она, задыхаясь от счастья и подбегая то к брату, то к матери с куском шелковой материи, привезенным ей в подарок женихом. — Вот прелести-то!..
Ввалился в избу сам жених, снял с себя шубу и, помолясь на иконы, принялся со всеми здороваться.
Любуясь радостью семьи, забыл и Алексей Иванович про свою хандру. Ему было как-то особенно легко и весело смотреть на все эти счастливые и довольные лица, на суетливую беготню старухи матери, хлопотавшей поскорее напоить чаем дорогих гостей, на счастливое лицо брата, раздувавшего сапогом самовар, на детей его, то и дело выбегавших из-за перегородки и наигрывавших на глиняных дудках, подаренных им Семеном Даниловичем, на веселенькую комнатку только что отделанного Лопатиным домика; радовали его даже стенные часы с подвешенными вместо гирь подковами. «Вот оно где, искреннее-то счастье», — думал он.
Целых трое суток пробыл Алексей Иванович в Вырыпаеве и все это время чувствовал себя как нельзя лучше: отлично ел, отлично спал и даже не обращал ни малейшего внимания на завывавшую вьюгу и на трещание сверчка, долетавшее до него из какого-то темного угла. Раза два ездили всей семьей к Семену Даниловичу. Тот не знал даже, чем угостить дорогих гостей: угощал чаем, ветчиной, колбасой, жареной уткой, груздочками, рыжичками, вареньем, поросятами; выставил целую батарею бутылок с какими-то раззолоченными ярлыками. Все пили, ели, а Алексей Иванович даже подвыпил слегка, и все опять-таки были неимоверно счастливы, и Семен Данилович принялся даже рекомендовать ему одну купеческую барышню, богатую-разбогатую и красавицу писаную, и дал слово, что красавицу эту с превеликою радостью отдадут за него.
— Потому — сами они люди образованные, — добавил он, — и только спят и видят, чтобы выдать дочь тоже за образованного… Ей-богу, сударь, не лгу! Истинную правду докладываю… (Мещеряков иначе не называл Алексея Ивановича, как «сударем».)
Наконец Алексей Иванович собрался домой, распростился со всеми и, прощаясь, подарил Куле десять рублей (больше у него не было); Куля долго не хотела брать их, но в конце концов все-таки взяла, а Алексей Иванович сел в сани и поехал домой.
Возвратясь домой, Алексей Иванович снова захандрил: опять стали раздражать его стенные часы, завывание ветра, сверчки и т. п. Амбулатория перестала уже развлекать его; напротив, раздражала тоже. С приходившими больными он стал обращаться грубо — чуть не выталкивал их в шею, находя их болезни не стоящими внимания; к богатым пациентам из купцов иначе не ездил, как за вознаграждение; на пункты выезжал редко, а вскоре и совсем перестал, так как фельдшерица, Ксения Николаевна, начала как-то похварывать и, сверх того, не имела теплой шубы, а разъезжала в какой-то заячьей жакетке да в каракулевой шапочке. Это тоже раздражало Алексея Ивановича, и он принимался ворчать на Ксению Николаевну, не позаботившуюся о теплой одежде, зная, куда она едет и зачем, а Ксения Николаевна принималась плакать и оправдываться, обвиняя в этом не себя, а почему-то Алексея Ивановича… Возвратясь домой, Алексей Иванович начинал хандрить еще пуще. «И черт меня дернул, — рассуждал он, шагая из угла в угол по комнате, — связаться с этой дурой. И самому-то недостает, а тут ее еще притащил с собой… Любовь, изволите ли видеть… Нечего сказать — хороша любовь!.. Встретился раза два-три в клинике… показалась мне почему-то жалкой, несчастной, угнетенной… Нечего сказать — умно… очень умно!.. Теперь и расквитывайся, как знаешь и как умеешь…»