— Например, отнять невесту. Иной за это полезет стреляться, будет выть, как теленок, и сохнуть, как лист, — не правда ли… я у вас спрашиваю: не правда ли?.. Так… Ну, а по-моему, первая невеста в мире не стоит рюмки вина, разумеется, хорошего! женщин обижать не надо… Впрочем, не о том дело. Я вам должен сказать, что юноша мой очень сердит, не принимает объяснений и хочет стреляться не на живот, а на смерть. Завтра утром.
— Завтра утром? — повторил граф.
— За Волковым кладбищем[32], в седьмом часу.
— Но… — прервал граф.
— Барьер в десяти шагах.
— Позвольте… — заметил граф.
— От барьера каждый отходит на пять шагов.
— Однако… — заметил граф.
— Стрелять обоим вместе. Кто даст промах, должен подойти к барьеру. Разумеется, мы будем стараться не давать промахов.
— Но нельзя ли… — завопил граф.
— Насчет пистолетов будьте спокойны: у меня пистолеты удивительные, даром что без шнеллеров[33] по закону, а чудные пистолеты.
Граф был в отчаянии.
Отказаться вовсе от участия в поединке было ему невозможно; с другой стороны, будущность его развертывалась перед ним в самом грустном виде. Вся светская важность его исчезла, и, по мнению света, из людей значащих и горделивых он вдруг делался мальчиком, шалуном, секундантом на дуэлях молодых людей. Во всяком случае, надо было бежать из Петербурга, тогда как обещан ему был золотой мундир и министр два раза приглашал его обедать.
Вдруг дверь распахнулась, и графиня в утреннем наряде, с длинными висячими рукавами, в кружевном маленьком чепчике, всегда прекрасная, всегда пышная, вошла в комнату.
— К вам от министра приехал нарочный, — сказала она, обратясь к мужу. Граф бросился к передней.
Графиня подошла к Сафьеву.
— Завтра, — проговорила она поспешно, — завтра они должны стреляться? Ради бога, помешайте им!
— Славный у вас дом! — отвечал беспечно Сафьев. — Я в первый раз имею счастье быть у вас. А все как следует: лакированный подъезд, толстый швейцар с перевязью и дубиной. Славный швейцар!
Графиня продолжала:
— Ради бога, не допустите их стреляться! Это от вас зависит.
— И к тому ж, — заметил Сафьев, — на лестнице статуи; и ковер очень хорошего выбора. У вас, графиня, много вкуса, я никогда в том не сомневался.
— О, если бы вы знали, как я мучусь! Я всю ночь не спала.
— Несмотря на то, у вас цвет лица прекрасный, и платье у вас удивительное, и чепчик тоже чудо. Надо вам отдать справедливость, графиня, вы славно одеваетесь.
Графиня закрыла лицо руками и заплакала. Сафьев, задев палец за жилет, стоял в молчании подле нее и насмешливо улыбался…
— Что угодно вам от меня? — спросил он наконец, смягчив немного свой голос.
— Помешайте им стреляться! помирите их!
— И, графиня! У нас в Петербурге стреляются много на словах, а на пистолетах немного охотников. Мы, люди степенные, знаем, что это глупость. И к чему заниматься вашему сиятельству такими страшными предметами? У вас, может быть, платье не готово к завтрашнему балу, или, чего боже сохрани, вы, может быть, еще не знаете, какие цветы надеть на голову?
Прекрасные глаза графини засверкали под влагою слез взглядом ненависти и гнева.
— О! — сказала она. — Вы каменный человек! Вы вечно будете неумолимы и безжалостны ко мне!
— Да к чему мне разнеживаться? — отвечал Сафьев. — Я очень рад, что есть модный граф и модная графиня, которые боятся и ненавидят Сафьева. Было время, когда Сафьев был гусарским офицером и влюблялся как ребенок, и любил как ребенок, и верил во все шутовства жизни. Теперь Сафьев не тот: Сафьев понял, что прежде всего на свете нужны деньги, и не для других, а для себя; и Сафьев нажил теперь себе деньги и живет не для других, а для себя. А главное удовольствие его — ездить в большой свет. Зачем же не ездить ему в большой свет? Теперь, кто захочет, может ездить в большой свет. Только Сафьев не танцует, потому что не умеет, да и неловок, да стар уже немного. Только Сафьев ничего не доискивается: ни чина, ни невесты. Ему ничего не надо: у него одна только цель, одно удовольствие… Зачем не иметь ему своего удовольствия? Он одного только хочет: видеть первую красавицу Петербурга, встречать женщину, которая в старину, во время взаимной простоты, клялась ему прекрасными словами и продала его при первом случае первому попавшемуся человеку. Для этой женщины Сафьев — спутник неотвязчивый: она в Петербурге — он в Петербурге, она за границей — он едет за границу, она говорит — он подслушивает ее слова, она улыбается — он переводит ее улыбку, она плачет — он переводит ее слезы, она под маской — он называет ее под маской; он для нее вечный упрек, вечный судья, вечная, неотвязчивая тень и вечной будет тенью… Что ж делать! Это его удовольствие; у каждого должно быть свое удовольствие — а Сафьев не умеет танцевать! А графиня боится Сафьева, потому что у ее сиятельства совесть нечиста, и граф боится Сафьева, потому что и у его сиятельства совесть нечиста, а Сафьев ничего не боится, и не стреляется, и не будет стреляться, потому что это глупость.
Пока Сафьев по-своему высказывал неумолимое злопамятство своего уязвленного сердца, графиня принимала более и более ласкательный вид. В глазах ее, еще влажных, выражалась обворожительная нега — и вдруг, почти детским движением, она приподнялась к плечу Сафьева, наклонилась к нему на ухо и шепнула давно не слышанным, но вечно незабвенным голосом:
— Я прошу тебя, если ты меня любил, помири их.
Сафьев дрожал, как будто под влиянием внезапной электрической силы. Твердость его исчезла. Он хотел говорить, хотел отвечать… В эту минуту граф возвратился в комнату. Сафьев улыбнулся.
— Я говорил графине, — сказал он, — что у вас удивительный дом.
— Право? — отвечал граф, обрадованный в своем самолюбии. — Да, недурен. Министр еще намедни хвалил мою малиновую гостиную. Да вы ее, кажется, не знаете? Хотите взглянуть?
— Благодарю покорно; теперь мне некогда; завтра, — прибавил Сафьев шепотом, — за Волковым кладбищем, в седьмом часу утра… не опоздайте. — Он почтительно поклонился графине и вышел. Граф провожал его с поклонами до передней.
«Нечего делать, — подумала графиня, оставшись одна в комнате, — нечего делать, надо будет обратиться к моему генералу».
Вы, вероятно, строгий мой критик, читая, по обязанности служения вашего, беззащитную мою повесть, не раз упрекали уже ее в том, что она не занимательна, не являет никаких разительных неожиданностей, не изобилует событиями и не трепещет от впечатлений.
Но скажите, критик мой сердитый, много ли в жизни вашей и в глазах ваших разыгралось романических драм? Не прошла ли жизнь ваша, как и наша проходит, в самых обыкновенных действиях жизни?.. Поутру погулять в бекеше, потом пообедать где-нибудь получше, потом побеседовать с какими-нибудь барынями покрасивее, да от времени до времени пописать что бог даст.
К чему же искать нам явлений из жизни небывалой и карабкаться на ходули?
По-моему, отсутствие всяких событий во внешнем быту не только признак, но даже цель жителей большого света, и мне даже хочется заметить, если вы, мой критик, не слишком за то рассердитесь, что в петербургских обществах царствует какая-то вялость, которая отдаляет на почтительную дистанцию всякий поэтический вымысел.
Проведите в молодости вашей веселую зиму в Петербурге, храните воспоминания о ней, как о светлой точке вашей жизни; припоминайте с улыбкой все ваши резвые шалости, все сердечные отношения, которые вы подметили между товарищами вашими и робкими красавицами, взволновавшими впервые ваши юношеские сны, — и вот, лет через десять, усталый от жизненных забот, вы вновь возвращаетесь в Петербург. И что же? Вы опять находите вашу прежнюю жизнь, для вас уже отлинявшую, но для других неизменяемую, и такую, как вы ее прежде оставили. Вы видите, как ваши прежние товарищи все еще ухаживают по-старому за вашими прежними красавицами, и все на прежнем основании, не подвигаясь ни на шаг ни вперед, ни назад. Вы слышите те же самые шутки, которым вы так весело смеялись; вы слышите те же самые сердечные признания, которым вы верили так неограниченно и о которых вы так искренно, так простосердечно вздыхали.
«Все то же!» — скажете вы. И вам станет досадно, потому что старина ваша вдруг разоблачится перед вами. Десять лет, пробежавшие над вами с трудом и горем, промчались над Петербургом, как десять бальных ночей, между пустословия и комплиментов, между шарканья и мазурок.
Итак, простите меня великодушно, о критик, грозный мой судья! если в рассказе моем, который уже по заглавию своему не должен быть не что иное, как бедный снимок с бедной картины большого света, вы не найдете ничего, кроме самого обыкновенного и самого вседневного.