Но если бы и довольно было скромности скрыть вовсе под своей завесой тьму тем благотворении Ваших, то самая Ваша жизнь к счастью и назиданию человечества под сим желаемым Вами спудом оставаться не может. Верная и добродетельная супруга, чадолюбивая и нежная мать, послушная и усердная дочь единой истинной церкви, Вы, как некий светильник, стоите на месте горнем, для всех взоров открытом, и мимо идущие люди недоумевают, чему более им дивиться надлежит: красоте ли внешней сего бесценного сосуда, или же его внутреннему негасимому свету.
О пожертвованной Вашим Сиятельством сумме будет завтра доложено мною известной Вам Высокой Особе.
Посылая Вам мое пастырское благословение, остаюсь Ваш смиренный слуга и богомолец
54. ОТ М. И. БОЯРОВОЙ.
Более месяца собиралась я писать тебе, мой милый, дорогой друг Китти, и всякий раз перо вываливалось из рук. Я столько передумала и перечувствовала за это последнее время, мне хочется все передать тебе, и я не знаю, с чего начать. Сегодня я, наконец, собралась с силами и начну с того, что от всего сердца благодарю тебя. Ты положительно спасла меня тем, что уговорила моего мужа немедленно увезти Меня в деревню. Это доказывает, как хорошо ты знаешь меня и как глубоко ты понимаешь тот свет, в котором мы живем. В самом деле, что бы было со мной, если б я осталась в Петербурге? Запереться от всех было невозможно, а принимать приятельниц, которые приезжали бы ко мне, чтобы узнать о моем здоровье, но в сущности для того, чтобы посмотреть, как я страдаю и мучусь, выслушивать их притворные соболезнования и ядовитые намеки...
Знаешь, трех дней такой жизни было бы довольно, чтобы сойти с ума! Я не буду тебе писать о нашем путешествии и деревенской жизни, а также и о моем здоровье. Ипполит Николаич наверное был у тебя и все рассказал подробно. Я должна отдать справедливость Ипполиту Николаичу, он все время был очень деликатен и добр со мной, il me soignait comme une veritable soeur de charite[68], и хотя, вероятно, догадался обо всем, но не сделал даже никакого намека. Только в день своего отъезда он сказал мне, как будто мимоходом: «Не напишете ли Вы несколько слов княгине Кривобокой? Вам следует поздравить ее с замужеством дочери, я сам отвезу ей ваше письмо». И я покорно уселась за письменный стол и поздравила эту ведьму и написала: «Je fais des voeux bien sinceres pour le bonheur de Nadine...»[69] Клянусь тебе, Китти, что солгала в последний раз!
Но разве можно жить в свете и не лгать? Я даже не могу себе представить вполне честной, правдивой жизни в этом омуте лицемерия и лжи. Мне и прежде приходили в голову такие мысли, но постоянный шум светской суеты заглушал голос совести, а теперь я вижу это сознательно и ясно. Не думай, что я нападаю на свет, чтобы оправдать себя. Я не ищу никаких оправданий, и даже прежде, когда моя жизнь проходила в каком-то тумане, я не считала себя правой. В Екатеринин день, после твоего большого обеда, я поехала на вечер к другой имениннице — баронессе Визен. Когда я вошла, меня поразил состав общества; конечно, это произошло случайно. Нас было семь или восемь женщин, из которых у каждой была связь в свете, и каждая знала, что другие это знают. Мужчины, бывшие на вечере, конечно, знали также; разве какой-нибудь иностранец из дипломатов мог не знать, да и то вряд ли. Дипломаты, посещающие баронессу, знают все. Ну, кажется, чего бы уж тут гордиться? А между тем как величаво мы кланялись и переходили с места на место, какой был высокоподнятый тон разговора, как строго мы судили о лицах нашего круга и с каким высокомерным презрением относились ко всему остальному человечеству. Между прочим, речь зашла об этой бедной девушке... Ну знаешь, которая была лектрисой у графини Анны Михайловны и погибла из-за любви к ее сыну... Боже мой, какие громы негодования посыпались на эту несчастную! И странно, что больше всех негодовала и кричала Нина Карская, которую три месяца перед тем никто не хотел принимать в Петербурге. Я также сказала какую-то фразу осуждения в общем тоне, но тотчас почувствовала, что не имела права так говорить. И долго потом эта вырвавшаяся у меня фраза тяготила мою совесть, и я всякий раз краснела, когда вспоминала о ней. Когда я на днях сообщила часть этих мыслей Ипполиту Николаичу, он сказал мне: «Вы напрасно считаете ложь и лицемерие исключительной принадлежностью нашего общества) эти пороки присущи всем обществам и народам». Очень может быть, что присущи, но я других обществ не знаю, я говорю о нашем, которое знаю хорошо. А если это действительно так, то все-таки какое право имеем мы презирать других людей за то, что они так же дурны, как и мы?
Но свет не только лицемерен и лжив, он еще жесток и безжалостен. Наш прежний учитель Василий Степаныч объяснял мне теорию какого-то известного ученого, по которой выходит, что все в природе должно бороться, чтобы существовать[70]. Мы в свете ведем такую же ожесточенную борьбу, но только с той разницей, что для нашего существования она вовсе не нужна. Каждый твой успех, каждый маленький проблеск счастья уже мешает жить другим, но пока еще тебе везет,— все за тебя. Зато ты чуть пошатнулась, чуть счастье тебе изменило,— тогда уж пощады не жди! А наши наряды и все эти украшения, на которые мы тратим такие сумасшедшие деньги,— какая их цель, какой raison d'etre?[71] Говорят, что все это делается для соблазна мужчин, но это неправда. Большинство их даже не замечает, что на нас надето. Конечно, им нравится, когда мы одеты к лицу, но ведь одеваться к лицу мы бы сумели и на гроши. Нет, эти наряды — наши орудия борьбы друг с другом, это наши ружья и пушки. Победа наша в том, чтобы приятельница А. покраснела от досады, чтобы приятельница Б. побледнела от злости... Вот видишь, Китти, когда я подумаю, что всю жизнь я прожила в этом кромешном аду и опять должна в него вернуться, холодные мурашки пробегают у меня по спине. Я сказала Ипполиту Николаичу, что хочу навсегда остаться в деревне; он отвечал, что это — фантазия выздоравливающей женщины, что я должна, ради воспитания детей и его служебной карьеры, жить зимой в Петербурге. Но только, с каким лицом я появлюсь в обществе, подумай, что будет со мной, когда я встречу Костю... Я не могу больше писать, окончу письмо завтра.
Третьего дня, когда я начала это письмо, была ужасная погода: шел мокрый снег и дул такой страшный ветер, что нельзя было выйти на балкон. Вчера взошло горячее, яркое солнце, и у нас началась весна. Если бы ты знала, какой восторг — начало весны в деревне! Это какое-то особенное чувство, я испытывала его в детстве, потом забыла. Только обыкновенно весна приходит понемногу, вчера же все как-то сразу зашевелилось и запело кругом. Le printemps est entre sans s'annoncer, comme la baronne Wiesen[72]. Третьего дня гора была совсем белая, а сегодня верхушка ее уже почернела, и кое-где маленькие голубые цветочки приютились между голыми деревьями. Вчера мы провели целый день на воздухе. Вечером, когда все улеглись спать, Я хотела продолжать это письмо, но меня неудержимо потянуло опять на воздух. Я закуталась в большой плед и несколько часов просидела в каком-то чаду на ступеньках балкона. Давно у меня не было так легко на душе. Так приятно было вдыхать этот воздух и свежий, и сильный, и в то же время какой-то ласковый, так загадочно мигали мне сверху яркие звезды, так отчетливо раздавался в глубокой тишине ночи немолчный говор бесчисленных ручейков! Ручьи тихо журчали и справа и слева от балкона и падали с шумом где-то там внизу, в глубине сада. И все они, казалось, говорили мне: «Слышишь, как мы бежим, словно дело делаем и спешим куда-то, а завтра от нас и следа не останется. Поверь, точно так же утечет и исчезнет все, что теперь тебя так волнует и мучит. Да и самая жизнь также уйдет и не оставят следа. Стоит ли вспоминать и загадывать, стоит ли роптать и томиться? Не жалей о том, что прошло, не бойся того, что будет... Успокойся, прости, забудь!»
Не смейся надо мной, Китти; не думай, что я стараюсь писать высоким слогом; право, я тебе пишу все, что чувствую на самом деле. Это не то, что в Петербурге, где мы, бывало, так восхищались природой на словах, а думали в это время совсем о другом. Есть и другое чувство, о котором я много говорила прежде, но которое испытала в полном объеме только теперь, это — любовь к детям. Конечно, я и прежде любила детей, но много думать о них мне просто было некогда. Моему Мите идет одиннадцатый год, и я только теперь узнала, как он умен и мил. Каждый день он или поражает меня каким-нибудь метким замечанием, или делает мне такой вопрос, который ставит меня в тупик, и я потом роюсь в книгах, чтобы ответить ему. Одно меня удивляет и мучит: перебирая со мной всех наших знакомых, он ни разу не произнес имени Кости. Неужели и он что-нибудь понимает? Несколько раз я хотела прекратить эту неловкость и сама заговорить о нем, но какая-то непреодолимая сила меня удерживала. А что, если я покраснею, назвав его? А что, если покраснеет Митя? Пытливый взгляд этих десятилетних глаз смущает меня больше, чем насупленные брови и важная осанка Ипполита Николаича.