Даринька не поняла, чего это говорит «роиться». И вдруг так вся и вспыхнула.
— Како подвесило-то… молись Богу.
И пошел, покачивая в наметке, как кадило. Где висел рой, еще кружились сорвавшиеся с кома пчелы.
— Это здешний? — спросила Даринька.
— Егорыч наш, пчеляк, — сказал Мухомор. — Большой пчельник у нас к малиннику. Егорыч всегда оправдается, пудов полсотни медку сотового продает Матвевна, Вещатель будто… погоду по пчелам за неделю знает.
— Вещатель?..
— Странный он, — сказал Алеша, — вещие сны видит.
— Да?!.. вещие?.. — будто испугалась Даринька.
— За год еще сказал Матвевне про маму: «Не жилица она…»
— Так и сказал?..
— Да. Доктора думали, что малокровие, опасного не предполагали. А Косте сказал, когда решили продать усадьбу: «Продадите, да не продадите, все медок мой есть будете». Посмеялись тогда, а вот вы вчера сказали…
— Бывают чревовещатели… — сказал раздумчиво Мухомор.
Смотрели грунтовые сараи, полные шпанских вишен, персиков, ренклодов, укрытых стеклянными стенами. Оранжереи, налитые банным теплом, с апельсинами и лимонами в кадушках, с душистыми цветами и спеющими плодами. У Дариньки закружилась голова от парева и аромата. Не помнила, как очутилась на веранде в кресле. Виктор Алексеевич опять переволновался, укоризненно говорил: нельзя же так! Она истомленно повторяла:
— Сколько я видела… будто сон. Я видела, да?.. — шептала она, осматриваясь. — Колокольчики… помню, теперь все помню… И пчелы у нас… сказал он… «молись Богу…»
Все, живое, стояло перед ее глазами, и все казалось чудесным сном.
После первых дней возбуждения к Дариньке вернулось спокойствие, с каким она выехала из Москвы. Но спокойствие это не было, как тогда, отчуждением от жизни, а «сознательным деланием», называл Виктор Алексеевич, и это его приятно удивило.
Даринька заявила, что надо установить порядок в их жизни. Действительно, порядка в их жизни не было, было как-то неопределенно, до еды совсем в неурочные часы. В характере Виктора Алексеевича, при склонности увлекаться до фантазий, была привычка к порядку, привитая ему в отцовском пансионе. Он вставал в 6, хоть порой и засиживался за чтением и чертежами, вел дневник, любил тонкую простоту одежды, отличные платки, английские духи, гимнастику по утрам и холодный душ, не терпел сора, беспорядочной мебели, в работе был строг и точен. И было ему особенно приятно и неожиданно услыхать от «внежизненной» Дариньки:
— Установим порядок, и прошу, если меня любишь, не нарушать его.
Он подумал, но не высказал ей: «Так дети играют в „хозяйку“ с куклами, милая какая важность». И был в восторге: может быть, наконец, выйдет она из «полубытия», е каком до сего жила.
В день осмотра усадьбы Даринька услыхала благовест, какое же празднование завтра? Виктор Алексеевич сказал: воскресенье завтра. Она думала — пятница сегодня. Вспомнилось, как ошиблась в страшный тот день, в новолетие: была суббота, а она думала — пятница. Тогда, услыхав благовест, она побежала в церковь, и это спасло ее от бездны. Вспомнила все, до ужаса, как призывала, в отчаянии, зажатым плачем: «Матушка!..» И «явление матушки Агнии» спасло ее. Снова пережив тот ужас, Даринька взволновалась, воскликнула: «Иду ко всенощной!»
Виктор Алексеевич даже возвысил голос:
— Нет, ты не пойдешь!.. ты так измучена, это же самоубийство!..
Но она так взглянула и так решительно заявила, что пойдет, что должна пойти, таким голосом непреклонной воли, что он не настаивал.
— Вот когда я увидел всю красоту ее, силу ее воли!.. — вспоминал он. — Эта ледяная ее решительность, эти глаза в обжигающем и леденящем блеске, эта сила!.. Такой пошла бы она на сожжение. Это была такая страстность воли, что я просто окаменел. Она пошла, а я не помнил себя от счастья, какая она, моя. Я не пошел за ней, страшась раздражить ее заботливостью о ней, она не нуждалась в этом.
Она отстояла всенощную, уклонилась от приглашения матушки зайти чайку попить, — «сколько у меня дела!» — не забыла сказать отцу Никифору, что в доме еще не прибрано, просила поднять иконы в следующее воскресенье и вернулась в Уютово свежей, бодрой, Виктор Алексеевич глазам не верил.
Все у ней шло по ряду, словно она всегда была хозяйкой.
Она дознала, кто для чего в усадьбе, как устроен, и метила в тетрадке. Встретила миловидную девушку Таню, сестру подручного Мухомора, из села, и предложила — «в горничные ко мне». Девушка засветилась счастьем. И Даринька не ошиблась в выборе. Заглянула к Кузьме Савельичу, сказала, что подумает о его внучках, — они были смиренные, семи и девяти годков, «за все про все», из-за хлеба, — и назначила им по два рубля на месяц, а к осени возьмет их в город и купит обувь и что надо. Савельич, боявшийся, что его разочтут теперь, заплакал, когда услыхал, что ему назначена прибавка жалованья и что посмотрит его доктор. Переговорив с Карпом и Матвевной, распорядилась переделать людскую, чтобы у семейных было отдельно, а не тряпки на веревках, какие-то закутки. Приказала пошить новые платья грязнухе-стряпке и старой горничной. Узнав, что. повар Листратыч в больнице, запивает два раза в год, скоро воротится, сказала: «Мы его вылечим». И как раз когда о нем говорили, он явился, одутлый, желтый, и хрипнул сорванным голосом: «Здравствуйте, ее превосходительство!» Матвевна велела ему «вылеживаться»:
— Подгадал, кашу гречневую варили, тебя ждали.
Он как-то безучастно спросил-сипнул: «А не прогонят?» И добавил:
— Давно следует пьяницу… нечего и жалеть! Значит, хотите пожалеть. Сладким послужу, любят господа сладкое. А про вас слава загремела, в Амченске славится… про цветочки, Настеньку пожалели… я и помчал, на счастье. А то доктор придерживал, мененник скоро, для сладкого…
— Ступай, каша тебя ждет. — сказала Матвевна строго. — Только бы ему каша. Избаловали наши господа… Правда, лучшего повара поискать — не найти.
Даринька вспомнила про крупу: «В городе покупаем?» Матвевна подивилась: барыня все-то знает. И свободный клин есть, да и не ушло время, на Акулину-мученнцу сеют, да за снегами все ноне запоздало. А уж на что лучше, своя крупа. И тут Даринька распорядилась. Все досмотрела, полюбовалась на кур, на гусей и уток. Понравились ей цесарки. Увидала хвостатого павлина- одиночку. Не понравился ей павлин: тревожное что-то слышалось ей в пустынном его крике.
— Не ко двору нам… — сказала Матвевна сумрачно. — Как их купили, в тот же год барин помер, язык ему резали… а через три годочка и барыня.
За птицей ходила застарка-девка, рябая Поля, унылая. Она и коров доила. Понравились Дариньке лошади: четыре, разной масти, особенно Зевака, — во что угодно. Были еще три «богаделки», для навоза. Додерживались-поскрипывали. Сказала Даринька: «Пусть живут, и на них достанет». Собак в Уютове не было с той поры, как забежала бешеная собака и перекусала ютовских. Не было и кошек: оберегали птиц. Только повар додерживал старого Бульонку, прогуливал на веревочке.
Переговорив с Матвевной, Даринька определила Карпа: правой рукой Матвевны, «за управляющего».
Не прошло недели, как все в Уютове отстоялось, получило налаженность. Все ходили довольные. Даже унылая Поля надела новую кофту и мыла перед доеньем руки с мылом, что-то уразумев, когда Даринька принесла ей розовое мыло и сказала, что барин любит парное молоко, «коровой не пахло чтобы».
На другой день разговора о гречихе лежавший под паром клин был уже готов к посеву. Матвевна позвала Дариньку, — высеять для почина горстку. Перекрестясь, бросила Даринька гречишку и загадала. И только бросила — заблаговестили ко всенощной, Петров день. Как была, в светлом ситцевом с васильками, в белой повязке, так и пошла на благовест.
Дивились бабы: то была барыня, а вот и совсем наша, чуть ли еще не краше. Взяв у Пимыча свечки — он радостно поахал, — вспомнила, что забыла цветы, возложить празднику. Поманила глазевшую на нее девочку и шепнула: «Беги к нам, скажи садовнику, пионов и лилий чтобы дал, побольше», — и дала гривенничек. Девочка кинулась к выходу, а бабы зашептались.
Возжигая свечки, Даринька приметила, как хорошо у окна, налево: окно открыто, летают с верезгом ласточки-береговки, вольная даль, луга, хлеба, позлащенные низким солнцем. И выбрала тут себе местечко, перед Распятием. Ее не смущало, что будет отвлекаться, смотреть, слышать, следить, как толкутся столбики мошкары: всё для нее сливалось с пением, со всенощной, казалось освященным, хвалу поющим.
За Шестопсалмием запыхавшаяся девочка подала ей большой букет лилий и пионов в вазе. Даринька потрепала ее по разгоревшейся щечке, измазанной малиной, похвалила и спросила, как ее звать, малинку.
— Манька… много у нас Манек-то, а я Устиньина… сестрица Таня в горнишных у вас.