«Чудовище! — были первые слова ее. — Обагренный кровию, облитый слезами, покрытый проклятием моих соотчичей, — ты дерзаешь предстать глазам моим!»
«Удостой меня любви своей, София, и нсо изменится», — отвечал я, простершись пред нею.
«Никогда!» — сказала она и отвратила взоры свои.
Так прошли лета многие. Я обращался в битвах, и отчаяние, водившее моею рукою, делало всегда меня победителем. Я погружался в веселиях, — и самый Владимир удивлялся неумеренности моей и благодетельным дарам небес, оградивших меня неизменною крепостию. Все испытал я, дабы погасить пламень, поедающий мою внутренность, — и опыты мои были тщетны. Час от часу я делался злополучнее и недовольнее своим существованием; всякую весну навещал я непреклонную гречанку и всякий раз находил ее бледнее, мрачнее и — непреклоннее. Подобно догорающей былинке, едва-едва мерцала жизнь в полуугасших взорах ее.
Часто, сидя в мрачном безмолвии подле Софии и видя, сколь горестна и плачевна жизнь ее и вместе сколь еще горестнее, сколь плачевнее собственная участь моя, — часто со стремлением извлекал я меч, дабы вонзить его в грудь свирепой и тем мгновенно окончить ее и свои мучения; но всякий раз невидимая сила останавливала буйную руку мою, и меч опускался, — и я удалялся, проклиная свое пришествие. Тако, Бориполк, так прошли многие годы.
Седины означили приближение времени преклонного: морщины открыли мне протекшие печали мои; но чувство любви оставалось в прежнем кипении. Небесных и преисподних богов умолял я истребить его, но мольбы мои оставались тщетными.
Кому не известно шествие Владимира на греков, когда он, после многих битв жестоких, дал им мир — от них принял крест и Анну, прекрасную сестру Кесарей?
С чувством неизъяснимого восторга погрузился я в купель священную, и, казалось, грозное бремя, меня тяготившее, пало с рамен моих.
С быстротой ветра устремился я к Софии; не знал отдохновения в пути моем; в зное полуденного солнца и во мраке глубокой ночи летел я на крылах любви и в тридесятый день увидел издали обиталище Софии.
Кто изобразит чувства души моей? Я оставляю коня, врываюсь в пещеру, и все громы великого миродержателя, раздробясь над моею главою, не могли бы столько поразить меня.
На возвышенном одре лежала София, бледная, подобно месяцу в осень глубокую. Закрыты были уста ее и взоры.
Цветный венец лежал на главе страдалицы, и малый крест в руках ее. Вокруг одра стояли возженные светильники. Седый Блпстар сидел у ног ее, и горькие слезы старца лились по щекам его.
«Ее нет уже, витязь!» — сказал он, обратясь ко мне, — и я пал, подобно дубу высокому, громом пораженному.
С появлением третьего дня открыл я впервые взоры свои.
Мертвая тишина господствовала в душе моей. Я не мог произнесть ни одного вздоха, ни одного слова. Все, всякое чувство во мне было сковано цепями неразрывными. Одно слабое движение показывало, что я еще не труп бездушный.
Исполняя последнюю волю несчастной, изрыл Блистар могилу подле сих дубов ветвистых. Тут предали мы земле прекраснейшее создание природы. Мы насыпали холм возвышенный, и я водрузил крест древесный.
Оставя Блистара хранить священное место это, обратился я ко двору Владимира, дабы по крайней мере сохранить мою клятву, ему данную, клятву — не оставлять друга до гроба.
Подобно скитающейся тени отверженного небом грешника, блуждал я по граду Киеву. Видел богатство и великолепие, видел пиршества и веселие, но ничто уже в мире не могло занять пустоты души моей. Тако правосудие горней власти грозно отмщает старцу за преступление юноши.
Протекли десять тягостных годов, — и Владимира — друга моего — не стало! Я отдал последний долг мужу великому и обратился к моей пещере, моему святилищу. Один ты, Бориполк, восхотел следовать витязю в его уединение.
Тут, на дубах сих, повесил я меч мой и копье великое; щит и колчан со стрелами быстрыми.
По кончине Блистара, ты один остался мне от всего мира пространного.
Тут — с вершины холма сего, у ног моей Софии, смотрю я иногда, как солнце выходит из-за лесов дремучих во всем блеске красоты своей.
«Таково было появление мое в мире сем», — думал я, и священное безмолвие природы усугубляло восторг мой.
Иногда вижу я, как грозные тучи, собравшись вместе, закрывают солнце от взоров мира и покрывают природу горестным мраком. Вижу, как молнии, раздирая недра небесные, вьются по тверди подобно змеям зияющим: они летят, обрушиваются на кедры великие — раздается рев и треск, и растерзанное древо падает в корне своем. Тогда с стесненным сердцем падаю я на могилу Софии, обнимаю землю хладную и восклицаю к бунтующей природе: не се ли образ дней моих — во время старости?»
Умолк Велесил и с болезненным стенанием пал у холма.
Бориполк преклонил колена, поднял седую голову витязя и сказал, указывая на полуденное солнце:
«Видишь ли, Велесил, сколь блистательно теперь шествис светила великого? Еще немного часов, и — оно закатится; природа во мрак облачится, и мощные привидения рассыплются на верхах гор и дерев высоких».
Владимир, сын Святославов, воссел на престоле единоначалия. Мятежи прекратились, спокойствие разлилось по челу России от пределов Севера к Югу и Западу. Утомленные мечи в ножнах покоились, вопли и стоны прекратились, — везде тишина благословенная.
В сие время мира всеобщего Добрыня, витязь, друг и дядя Владимира, господствовал в великом Новеграде. Душа его не привыкла к покою, и сердце трепетало радостно при звуках ратных. «Громобой! — вещал он своему оруженосцу, — седлай моего коня бранного, готовь меч крепкий и копье булатное; мы идем странствовать. Спокойствие в России воцарилось. Тишина господствует в палатах витязей и хижинах хлебопашцев. Но есть страны иные, есть люди не русские, есть области целые, где невинность угнетается, где доблесть не получает награды должной, где великие — исполнены лжи и жестокости, и князья — на тронах бездействуют; где льются слезы кровавые и болезненные стоны к небу возлетают! Седлай коня моего бранного и готовь оружие крепкое. Идем наказать власть жестокосердную и защитить невинность угнетенную!»
На утрие другого дня, — с появлением Зимцерлы румяной на светлом небе, — потек Добрыня путем своим. За ним следовал в мрачном молчании юный оруженосец его, Громобой, коему едва исполнилось тридесятое лето [В то время мужчина в 30 лет почитался еще юношею. (Примеч. Нарежного.)]. Волнистый туман плавал на траве злачной, и громкое пение птиц, вьющихся в пространном небе, казалось, приветствовало витязя в благонамеренном пути его. Много дней длилось их шествие; а доколе протекали они пределы земли Русской, мечи и копья их были в покое. Везде радость встречала их, везде провождали их рукоплескания. Наконец, к исходу двадесятого дня, при закате солнечном, приблизились они к рубежам России. Тут остановился витязь со своим оруженосцем, дабы дать отдых коням своим и решиться, в которую страну первее вступят они — в Косожскую или Печенежскую. Им предлежали границы обоих княжеств.
При входе в лес дремучий, на долине, усыпанной цветами благоухающими, при пенящемся источнике, воссели витязь и спутник его. Закатывающееся солнце златило края неба и доспехи странников. Веселием сияло лицо Добрыми; он снял тяжелый шлем свой и повесил на дубе.
«Громобой! — вещал он, — как прекрасно солнце при безмятежном склонении своем в волны морские! Таково уклонение в могилу витязя великого, когда жизнь его была подобна солнцу в возвышенном его шествии; когда любил он добродетель и жертвовал ей жизнию; когда награждал он доблесть, будучи чужд самолюбия».
Спокойствие разлилось на лице его, и сладкая задумчивость носилась в его взорах, подобно прибрежному цветку, коего образ представляют в себе кроткие волны.
«Куда направишь отсель шествие твое, витязь?» — вопросил Громобой.
«В землю Косожскую», — Добрыня ответствовал.
Взор юноши покрылся мраком, и быстрое трепетание груди его возвещало бурю душевную.
«Оставим страну сию», — сказал он в смятении, и вид его был робок и преклонен.
«Что значит это волнение души твоей, юноша? — вещал Добрыня. — Что значит брань, кипящая в крови твоей? — ибо я примечаю ее и хочу знать вину истинную».
«Воля витязя для меня священна, — отвечал оруженосец. — И сколь ни жестоко уязвлю я сердце мое воспоминанием прошедших горестей, но ты познаешь вину тоски моей; и если когда-либо был ты неравнодушен к силе прелестнейшего в мире сем, то ты простишь унынию, царствующему в душе моей!»
Кроткое осклабление разлилось по лицу витязя. Дружелюбно простер он руку к оруженосцу и вещал:
«Юноша! Я познаю болезнь твою: не любовь ли называется она? Но не тревожься. Это есть язва, общая всем, живущим под солнцем; но она — благодарение богам небесным — она несмертельна. Громы оружия заглушают вздохи, и блеск мечей затмевает ядовитый взор предмета любимого. Успокойся, Громобой. Болезнь твоя пройдет, как проходит всякое мечтание, горестное ли оно или приятное. Се воля богов! Было время, — не стыдясь возвещу тебе, — было время, когда и Добрыня, подобно рабу, ничтожному сыну Греции, носил оковы сей лютой страсти.