От должности начальника политотдела он был быстро отстранен и за короткий срок — всего за два-три года — проделал карьеру сверху вниз и дошел до синекурной, малооплачиваемой и невлиятельной должности инспектора КВЧ — больницы для заключенных. Рыбная ловля стала его вынужденной страстью. Глубоко в тайге, на берегу реки Николаев чувствовал себя лучше, спокойней. Когда сроки его договора кончились, он уехал на «материк».
Татьяна Михайловна не последовала за ним. Напротив, она вступила в партию, положила начало карьере. Детей они разделили — девочка досталась отцу, мальчик — матери.
Но все это случилось после, а сейчас доктор Ильина была заботливой и тактичной заведующей нашими курсами. Побаиваясь заключенных, она старалась иметь с ними дела поменьше и даже, кажется, прислугу из заключенных себе еще не завела.
Хирургию — общую и частную — читал Меерзон. Меерзон был учеником Спасокукоцкого, хирургом с большим будущим, крупной научной судьбы. Но — он был женат на родственнице Зиновьева и в 1937 году арестован и осужден на десять лет — как глава какой-то террористической, вредительской, антисоветской организации… В 1946 году, когда открылись фельдшерские курсы, он только что освободился из заключения. (На общих работах ему довелось работать меньше года — все заключение он был хирургом.) Тогда начали входить в моду «пожизненные прикрепления» — пожизненно был прикреплен и Меерзон. Только что освобожденный — он был сугубо осторожен, сугубо официален, сугубо неприступен. Разбитая вдребезги большая судьба, озлобление искали выход и находили в остротах, в насмешливости…
Лекции читал он превосходно. Меерзон был десять лет лишен любимой преподавательской работы — беседы на ходу с операционными сестрами были, конечно, не в счет — впервые он видел перед собой аудиторию, «студентов», курсантов, жаждущих получить медицинские знания. И хоть состав курсантов был очень пестрым — это не смущало Меерзона. Сначала его лекции были увлекательными, огненными. Первый же опрос был ушатом ледяной воды, вылитой на разгорячившегося Меерзона. Аудитория была слишком простой: слова «элемент», «форма» подлежали разъяснению, и разъяснению подробному. Меерзон это понял, он был крайне огорчен, но не подал виду и постарался приспособиться к уровню. Равняться приходилось на последних — на финку Айно, на завмага Силантьева и т. д.
— Образуется свищ, — говорил профессор. — Кто знает, что такое свищ?
Молчание.
— Это — дыра, дыра такая…
Лекции потускнели, хотя и не утратили своего делового содержания.
Как и подобает хирургу, Меерзон относился с явным презрением ко всем другим медицинским специальностям. У себя в отделении заботу персонала о стерильности он довел почти до столичных высот, требуя скрупулезного выполнения требований хирургических клиник. В других же отделениях он вел себя с нарочитым пренебрежением. Приходя на консультации, он никогда не снимал полушубка и шапки и в полушубке садился на кровать к больному — в любом терапевтическом отделении. Это делалось нарочно, выглядело как оскорбление. Палаты были все же чистыми, и мокрые следы от валенок Меерзона долго затирали ворчащие санитары, когда консультант уходил. Это было одним из развлечений хирурга — язык у Меерзона был подвешен хорошо, и он всегда был готов излить на терапевта свою желчь, свою злость, свое недовольство миром.
На лекциях он не развлекался. Излагая все ясно, точно, исчерпывающе, он умел найти понятные всем примеры; живые иллюстрации, и если видел, что усвоение идет хорошо, — радовался. Он был ведущим хирургом больницы и позднее — главным врачом, и на наших курсах мнение его имело решающее значение во всех вопросах внутрикурсовой жизни. Все его действия на виду у курсантов, все его разговоры были продуманны и целесообразны.
В первый день посещения нами настоящей операции, когда мы толпились в углу операционной в стерильных халатах, впервые надетых, в фантастических марлевых полумасках, Меерзон оперировал. Ассистировала его постоянная операционная сестра — Нина Дмитриевна Харченко, договорница, секретарь комсомольской организации больницы. Меерзон подавал отрывистые команды:
— Кохер!.. Иглу!
И Харченко хватала со столика инструменты и бережно вкладывала их в протянутую в сторону, затянутую светло-желтой резиновой перчаткой руку хирурга.
Но вот она подала не то, что нужно, и Меерзон грубо выругался и, взмахнув рукой, бросил пинцет на пол. Пинцет зазвенел, Нина Дмитриевна покраснела и робко подала нужный инструмент.
Мы были обижены за Харченко, обозлены на Меерзона. Мы считали, что он не должен был так делать. Хотя бы ради нас, если он такой уж грубиян.
После операции мы обратились к Нине Дмитриевне со словами сочувствия.
— Ребята, хирург отвечает за операцию, — сказала она серьезно и доверительно. В голосе ее не было смущения и обиды.
Будто поняв все, что творилось в душе неофитов, следующее свое занятие Меерзон посвятил особой теме. Это была блестящая лекция об ответственности хирурга, о воле хирурга, о необходимости сломать волю больного, о психологии врача и психологии больного.
Лекция эта вызвала единодушное восхищение, и со времени этой лекции мы — в своей курсантской среде — поставили Меерзона выше всех.
Столь же блестящей, прямо-таки поэтической была его лекция «Руки хирурга» — где речь о существе медицинской профессии, о понятии стерильности шла в высоком накале. Меерзон читал ее для себя, почти не глядя на слушателей. В ней было много рассказов. И паника, охватившая клинику Спасокукоцкого при таинственном заражении больных при чистых операциях — разгаданная бородавка на пальце ассистента. Это была лекция о строении кожи, о хирургической безупречности. И почему ни один хирург, ни операционная сестра или фельдшер хирургического отделения не имеет права участвовать в лагерных «ударниках», не имеет права на физическую работу. И за этим мы видели страстную многолетнюю борьбу хирурга Меерзона с безграмотным лагерным начальством.
Иногда в день, посвященный проверке усвоенного, Меерзон успевал сделать опрос скорее, чем рассчитывал. Остаток времени был посвящен интереснейшим рассказам «по поводу»: о выдающихся русских хирургах, об Оппеле, Федорове и особенно о Спасокукоцком, которого Меерзон боготворил. Все было остроумно, умно, полезно, все было самое «настоящее». Менялся наш взгляд на мир, мы делались медиками благодаря Меерзону. Мы учились медицинскому мышлению, и учились успешно. Каждый из нас был другим после восьмимесячных этих курсов по программе двухлетних школ.
Из Магадана впоследствии Меерзон переехал в Нексикан — в Западное управление. В 1952 году был внезапно арестован и увезен в Москву — его пытались «пришить» к делу врачей, и вместе с ними он был освобожден в 1953 году. Вернувшись на Колыму, Меерзон проработал там недолго, боясь оставаться долее в столь зыбкой и опасной местности. Он уехал на материк.
При больнице был клуб, но курсанты туда не ходили — кроме девушек, Женьки Каца и Борисова. Нам казалось кощунством потратить хоть час свободного времени на что-либо, кроме занятий. Мы занимались день и ночь. Сначала я пытался переписывать записи набело в беловую тетрадку — но на это не хватало ни времени, ни бумаги.
Лагерная больница была уже переполнена людьми с войны — русские эмигранты из Маньчжурии, пленные японцы, которым вместо хлеба выдавали рис — многие сотни людей, осужденных как шпионы военными трибуналами, — но все это еще не приобрело того размаха, который приобрели репрессии немного позже, к концу навигации 1946 года, когда пять тысяч заключенных, привезенных на пароходе «КИМ», в декабре были залиты водой из брандспойтов во время затянувшегося рейса. Работу по перевозке, ампутациям этих отмороженных мы вели уже полноправными фельдшерами и не в Магадане.
Каждый день нас мучили сомнения — не закроют ли курсы? Слухи, один страшнее другого, мешали мне спать. Но занятия понемногу шли, шли, и наконец настал день, когда крайние нытики и маловеры должны были перевести с облегчением дух. Прошло более трех месяцев, а курсы все работали. Начались новые сомнения — выдержим ли мы выпускной экзамен? Ведь курсы были учреждением вполне официальным, они давали право лечить. Правда, в 1953 году санитарный отдел Дальстроя разъяснял Калининскому горздраву, что окончившие эти курсы могут лечить только на Колыме, но столь странные границы медицинских знаний не были приняты во внимание на местах.
Большим огорчением было то, что программа была сокращена и давала права медсестры или медбрата. Но и это было дело второстепенное. Хуже было то, что на руки не давали никаких документов. «Справки будут вложены в ваши личные дела», — объясняла Ильина. Оказалось, что в личных делах никаких следов нашего медицинского образования нет. После освобождения кое-кому из нас пришлось собирать свидетельства, заверенные преподавателями курсов.