мертвые дни?
С самых первых шагов здешними коридорами я втиснул себя в нагловатую маску всезнайки «Матвеича», которую высокомерно и напористо выставляю вперед и вместо всего себя. Все мои самые живые клеточки, все пульсирующие в них воспоминания и понимания, все надежды на какую-то жизнь за этими каменными стенами – все это наглухо увязано тугим узлом. Только выпусти из заплота это увязанное биение, только дай ему сцепиться с тем огрызком, которым я здесь существую, – сразу же вспенится вся невозможность нынешней нелюдской жизни, взметнется на первую же царапину каменных стен, расшибая всего целиком в кровь и в гибельный размет…
Зачем же я не расшибаюсь? Зачем все еще дышу и выживаю? Ведь выживание здесь не пример жизненной стойкости, а демонстрация гибкости, изворотливости, подлости – черт-те чего, но того гнусного, что в истине о живом псе, о том, что живой – пес, червяк, паук, не важно кто – живой лучше потому, что выжил и, значит, победил… Извернулся выжить. Научился быть доглядчиво гибким: зрением, слухом, самими костями научился умненько выскальзывать из переходов, где пропускают «без последнего», не зацепился даже звуком за хрипы этих «последних» и выскользнул, выжил, победил… Господи! Видишь ли ты, какие мы умные и верткие обезьяны?!
А может, всего важнее держаться в эту вот минуту? Держаться, пока не подступило еще к самому горлу, пока ты жив и не изуродован усилиями выжить, – держаться и улыбаться, пока ты на глазах и на тебя смотрят…
Понадобилось несколько минут на изгнание бунтующего клубка надежд, воспоминаний, желаний, обид, упреков, озлобления, страха, и вновь я мог расслабиться, счастливо умещаясь в своем маленьком и радостном мире: заправленная шконка, книга, светло; можно будет целый день читать, или думать, или спать; впереди еще все дневные кормежки и прогулка, еще есть курево; почти невероятны сегодня, в пятницу, неприятные сюрпризы – «кумовья» и прочая братия более настроены на предстоящие выходные, чем на наше воспитание; побольше бы во всей будущей жизни таких дней (и мысленно сплюнуть через плечо, и мысленно помолиться).
Я поправил книгу, затолкав выползающие изжеванные страницы обратно под обложку, глянул на скорчившегося в проходе напротив Вадима – голова в коленях, только клочками выстриженная макушка торчит наружу – и камера, да и вся тюрьма качнулась, отступая; шумная утренняя возня, раздражение стесненных в духоте людей – все отодвинулось, превращаясь в однородный, совсем не мешающий гомон где-то там, далеко, за обложкой истерзанного Лескова (еще бы закурить, но сигарет мало, и лучше попозже). «Событие, рассказ о котором ниже предлагается вниманию читателей, трогательно и ужасно по своему значению для главного героического лица пиесы, а развязка дела так оригинальна, что подобное ей даже едва ли возможно где-нибудь, кроме России». (Нет, все же стоит закурить сейчас.)
…Вадим разматывал пульсирующую ткань предутреннего своего кошмара, цеплялся за паутинки путаного сновидения, оживляя яркость и чистоту ощущений, стараясь не приближаться к тем из них, которые резонировали в душе холодным ужасом. Главным для него было выделить в красочной фантазии сна, отделить от всего остального то, что на самом деле было с ним, то, что он благополучно забыл, заглушил в суетливой гонке своей жизни, оборвавшейся несколько месяцев назад, когда чужие руки распахнули дверцы его красного жигуленка, притормозившего у светофора, и резкий голос выдохнул в салон: «Оружие есть?» (Какое оружие? Идиоты, почему им вечно мерещится оружие? Опасности? Погони и перестрелки? Насмотрелись сами же своих выдумок о себе по телевизорам до перепуга…)
Зоопарк был, и толпа у клетки была, и потная кремовая рубашка, и несчастный крик шимпанзе, попавшего в неожиданный капкан. Вадиму хотелось закрыть уши, чтобы не ввинчивался в них этот тоненький детский визг, но он был на глазах – он умел владеть собой и не мог позволить себе необдуманных жестов. Со снисходительной улыбкой, стараясь не смотреть в клетку, где обезумевшее существо рвалось в визге, измазывая кровью проклятую доску, с приклеенной своей улыбочкой Вадим вежливо и решительно выбирался из плотной толпы. Сейчас он никак не мог вспомнить, по каким делам занесло его тогда в зоопарк, впрочем, это не важно.
– Эй, Саламандра.
Вадим осознал, что окликают его, но голову поднимал медленно, будто бы всплывал на поверхность со дна теплого бассейна, успевая припрятать скаредно и укромно отогретые дыханием осколочки сновидений, сцепленные уже с воспоминаниями.
С самой верхней шконки противоположного ряда на него глядел Матвеич, политик, человек странный и опасный, предлагая ему – ошибиться в этом жесте было невозможно, – предлагая именно ему сигарету. Матвеич еще раз затянулся и метко бросил сигарету в Вадимов проход прямо тому на колени, отвернувшись тут же, уткнувшись сразу в свою неизменную книгу и благодарной ответной улыбки не приняв.
Вадим уцепил сигаретку подрагивающей щепоткой, боясь услышать неотвратимое «Саламандра, покурим» – обычные слова, но при обращении к нему они никогда не звучали вопросом или предложением, а ударяли всегда по издерганным нервам грубым приказом, и никогда не хватало у него решимости отрезать, выдохнуть в ответ свое несогласие.
Закружилась голова от сладостной затяжки, зыбко качнулись стены, колыхнулась внутри теплая волна и отступила, унося напирающую на виски тяжесть и подступающий к горлу тоскливый вой.
Таньку согнали уже с верхней шконки, так и не добившись от него звонкого петушиного крика, и сейчас в вонючей темноте завешанного тряпьем второго яруса занимаются с ним тошнотными утренними забавами. Где-то в глубине коридоров залязгали, загремели «баландеры», и самые нетерпеливые в камере зашевелились, засуетились, взвинчивая себя ожиданием дневной хлебной пайки и скудного завтрака. Если бы не сигарета, Вадим тоже начал бы уже маяться, сталкиваясь в узком проходе между двумя трехъярусными рядами с такими же, как и он сам, вялыми, покрытыми испариной, брезгливо передергиваясь от прикосновения почти голых нечистых тел…
Загремела кормушка и захлопнулась, не открывшись даже, выплюнув в духоту камеры вместе с тоненькой свежей струйкой коридорного воздуха фамилию дежурного.
– Саламандра, покурим, – хлестануло сбоку.
– Угм, – мыкнул Вадим, затягиваясь.
Он подумал, что надо бы не забыть умыться сегодня, но опять возле унитаза и раковины толпились сокамерники в грязных трусах, и вообще весь этот угол был настолько грязным, что не хотелось даже приближаться к нему. Сейчас все расступились, пропуская Таньку, и он склонился к брызжущему крану, отдраивая свои черные зубы.
– Эх-ба-бу-бы, – громко простонал в углу у окна Митяй, и вся секция шконок задрожала от его хрустких потягиваний. – Танька, – рявкнул он, – а ну, бегом!
– Не могу больше, – заскулил Танька, оборачиваясь от раковины, – ей-богу, не могу, – его старческое и одновременно детское личико сморщилось предплачно, – будь человеком, Берет, –