Этим и определилась духовная сущность русского народа, его истории и просвещения. При склонности к созерцательности, русская душа – страстная, мятущаяся от «Светлого Града» – к Аду, душа художника и юрода, смиренника и дерзателя, подвижника и грешника. Но она и крепко восприимчива, и, если полюбит что, если во что поверит, – крепко запечатлеет это, отдаст себя за это безоглядно.
Удивительно, как почувствовал эту безудержную душу иностранец, граф Жозеф де Местр: «Если бы русское хотенье, – говорит ой в своих „Quatre Lettres sur la Russie“ (1859, Париж) – смогли заточить под Крепость, оно бы взорвало крепость». «Крещенская купель» и стала для души русской запечатленностью, причем вросла в нее и дала блистательное цветение. Это доказано бесспорно и русской историей, и всей культурой русской. И еще до научных доказательств Пушкин проникновенно определил: «наша просвещенность пошла от монахов».
Этот свет и поныне светит, что бы там ни творилось в видимости. Его влияние мощно сказалось в русском искусстве: в живописи, – икона! – в музыке, зодчестве – храмы нашего Севера! – и, особенно, в русской «большой» литературе.
Наша литература – тоже «запечатленная»: она исключительно глубока, «строга», как, быть может, ни одна из литератур в мире, и целомудренна. Она как бы спаивает-вяжет Землю с Небом. В ней почти всегда – «вопросы», стремленья «раскрыть тайну», попытки найти разгадку мировых загадок, поставленных человечеству Неведомым: о Боге, о Бытии, о смысле жизни, о правде и кривде, о Зле-Грехе, о том, что будет там… и есть ли это – там?.. Искусство каждого народа – по его емкости духовной. Национальная литература всегда черпает из души народа. Большая литература каждого народа – его литература, духом его рожденная.
Веками лепила Церковь народную душу русскую: недаром Достоевский назвал русский народ «народом-богоносцем»; недаром Тютчев пропел «Эти бедные селенья…». Церковь внушала, как драгоценна личность всякого человека, – задолго до мировых мыслителей, – как бесценна каждая человеческая душа, вне племени и веры, – сей образ Божий. Церковь показывала народу высокое совершенство Святых его. Церковь подняла на высоту русскую женщину, признала за ней свободу и укоренила в жизни. На всей культуре нашей лежит печать целомудренной женственности и милосердия. Питание Вечным Словом слагало характер народа, его правду. Отсюда – наше «правдоискательство», воплощенное ярко в литературе нашей. Отсюда и «нищета духом», небрежение «вещами мира сего», алкание жития праведного, искание Града Божия на земле.
Без этого запечатленного лика не было бы великой литературы русской; не было бы ценнейшего, что дал Пушкин, не было бы тургеневского перла «Живые мощи» и Лизы «Дворянского Гнезда»; не было бы символизма Гоголя и его «Шинели»; не было бы всего Достоевского, его богоборцев и голубиных душ, метаний его «двойников» – «от Мадонны к Содому», старца Зосимы и Алеши Карамазова, его света даже и в «Мертвом Доме».
Не было бы многого в Толстом и, конечно, не было бы у мира «Анны Карениной». Не было бы изумительных страниц в «Соборянах» Лескова; не было бы и взолновавшего когда-то русское образованное общество «Красного цветка» Гаршина, странного цветка – символа мирового Зла, который сорван был, в жертвенном порыве, безумным героем этого тяжелого рассказа, разбившим окно больничной комнаты и истекшим кровью в глухой ночи.
«Тревожная совесть» русской интеллигенции, ее идеализм, служение ее «меньшему брату» и жертвенность – в значительной мере от совести народной, от таимой душой народа правды, той правды, поклониться которой страстно призывал Достоевский в знаменитой речи о Пушкине в 1880. Об этой правде, о «нравственном запасе в душе народа», говорил в речи о преподобном Сергии историк Ключевский, объяснявший силу русского народа быстро оправляться после государственных потрясений и военных поражений – именно этим «нравственным запасом».
Святое слово упало на почву добрую, – в душу простосердечного народа. Русская душа сложилась под воздействием потока Живой Воды. Из этого благодатного орошения-воздействия и расцвела русская культура, для выполнения назначенного ей удела в мире.
Правда, светившаяся в душе народной, влилась и в душу русского образованного класса, – нравственной высотой. Мы помним наш Суд, нашу медицину, высокие заветы Пирогова русским врачам. От этой правды – и отношение нашего народа к преступлению, как ко греху, к преступнику – как к несчастному. К этой правде прислушивался и законодатель, и не случайно древний русский уголовный кодекс назывался – «Русская Правда». Отсюда – неизвестное Западу – «церковное покаяние», налагаемое Судом, когда закон не может признать вины, а совесть ее слышит.
Мы помним русских девушек и студентов на эпидемиях в «голодные годы». Помним и писателей, – Толстого, Короленко, Чехова, своим примером будивших общественную совесть. Откуда это? От нашей «тревожной совести», покорной велению Высокой Правды. Эта «тревога» кричит даже в таком «свободном художнике», ко всему, будто, безразличном, как рассказчик в чеховском рассказе – «Дом с мезонином». Его спор с Лидой, его выступление «за малых сих» – все от той же Правды: «…Не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до потемок гнут спины… всю жизнь дрожат за голодных и больных детей… рано блекнут… и умирают в грязи и вони… Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своем образе и подобии…»
Герцен сказал, что на реформы Петра «Россия через сто лет ответила Пушкиным». Не только «на реформы». Не будь «запечатленности» нашей – не было бы ни Пушкина, ни великой литературы русской. В Пушкине чудесно слились оба потока – небесный и земной, и проявился изумительный блеск этого гармоничного сияния. Поток просвещения и до Петра вливался, и жизнь, в мерном развитии, выращивала изумительные плоды: вспомним хотя бы безымянного нашего Гомера, гениального творца «Слово о полку Игореве».
С реформами Петра этот второй поток ринулся на Русь и смыл много заветного; наряду с темным – и много светлого, ценнейшего; смутил и придавил душу народа, запугал и загнал ее, сбил с естественного пути раскрытия.
Последствия сего – неисчислимы. И, самое главное, – та пропасть, что разверзлась между народом и его верхами. С петровского напора, с бурного наводнения-потока, с «антихристовой печати», как заклеймил народ, враждебной «печати благодатной», началось взаимное непонимание народа и «господ»… Пушкин дал символ этого наводнения-сполоха в своем шедевре – «Медный Всадник». Чехов отмечает это непонимание с тонким юмором, в котором слышится трагическая нота. В рассказе «Новая дача» обе стороны смешно не понимают друг друга, – в этом-то и трагическое, и горечь, – и из соседской жизни получается мучительное – и смешное! – недоразумение, при общем желании жить «по правде».
С великими потугами пробует высказать свою «правду» кузнец Родион:
«…Не обижайся, барыня… чего там! Ты потерпи. Года два потерпи. Поживешь тут, потерпишь, и все обойдется. Народ у нас хороший, смирный… народ ничего, как перед Истинным тебе говорю. Иной, знаешь, рад бы слово сказать по совести, да не может. И душа есть, и совесть есть, да языка в нем нет. Не обижайся… потерпи… чего там!»
«Потерпи…» В этом прикровенном слове большая мысль: «поживи с нами, узнай нас… – и все простишь, и все поймешь, и мы поймем тебя… и все обойдется».
Как эти косноязычные слова Родиона, так же, с чутким вниманием, надо раскрывать и Чехова.
Чехов и прост, и ясен, и – глубок. Его творчество, при внешне-увлекательной легкости, – творчество глубокого вздоха, целомудренно-прикровенно. Принимать его надо сердцем, и тогда многое открывается: и скорбь, и горечь, и возмущение. Он – от народа.
Внук крепостного, сын мещанина-лавочника, врач, рационалист, к религии, внешне, как будто, равнодушный, он целомудренно-религиозен – он – свой в области высокорелигиозных чувствований. «Невер», воспевающий гимн – «науке, как единственной в мире истине и единственной красоте», – как знаменитый профессор его рассказа «Скучная история», и – «земному знанию», как доктор Рагин в рассказе «Палата номер 6», «вызванный какими-то случайностями из небытия к жизни», Чехов глубоко постигает красоту религиозного восторга и через этот восторг – радость и красоту жизни. Это ясно высказывается в любимых его рассказах, – об этом он говорит в письмах, – «Студент» и «Святою ночью»:
«…Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям… Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий… и ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного, как дрогнул другой… Думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду, и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле… и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».