Ну да, это он. Он клал мне печку прошлой осенью. Такую же старательную, кривоватую и честную. Ничего, горит… Я ему тогда вдруг понравился ни с того ни с сего. То ли от нежелания писать (сегодняшнего) слишком охотно приготовлял раствор и подавал кирпичи, что от меня совсем не требовалось, то ли разговор у нас получился: о том, как можно и выпить, но надо знать сколько, и вот он никогда, чтобы с ним что-нибудь такое, хотя, конечно, бывает, но все в свою очередь и меру, или о том, что надо было тогда, в сорок пятом, не останавливаться в Берлине, а дойти до Америки, и теперь бы У нас никаких таких конфликтов, как теперь, никак бы не было, или о евреях осторожный, ощупью, разговор… Так или иначе, но туповатое лукавство, лукавствующая тупость — весь этот мужицкий прищур много раз обманутого человека однажды исчез, и с пятерки, данной ему на водку сверх договора, сдал он мне два рубля: на пол-литра возьму, больше не возьму. С тех пор нужен я ему бывал для разговору, когда выходил он со своего Двора, вставал посреди глухой нашей улицы и так стоял, уверенно покачиваясь, как на палубе, но всегда сохраняя равновесие и никак не оступаясь, и смотрел в вечереющую улицу, где уже в сумрак сплеталась коса тропинок. Так стоял он, терпеливо ожидая, с извечной тоской общения в глазах… а прохожих никого не было. Ты мне вот что скажи, Андрей, по батюшке, кажется, Егорович правильно? вот что ты мне, Андрей Григорьевич, скажи..! Я улыбаюсь, тоскуя от собственной неискренности, склоняю как бы ласково голову к плечу, выслушиваю! Отвечаю старательно, подбираю слова, и тогда: ты вот учился, инстут кончал, вот мне не пришлось… — выслушает, пожует, вдруг — точно — именно обида зальет ему глаза, крякнет он, оторвет враскачку каждую ногу в отдельности от земли и пойдет не оглядываясь: обидел ты меня, Анреич, почему отказался, у меня еще полмаленькой стоит, — пойдет допить, а там, поди, крякнет и еще раза два махнет рукой с досады…
Вот он идет ко мне и опять надрывает меня по линии отрыва, как листок с календаря… Только что шел я за мылом, погруженный в суетливый список небытия, вдруг озарение снизошло, слился с миром и настоящим временем на секунду, тут же вырвало меня из жизни снова в небытие, но как бы во вдохновенное, поэтическое, и опять на тебе… какого черта идет ко мне этот мужик?!
Девятое мая сегодня. День Победы, вот что он говорит, а я до самого Берлина, трижды ранен и контужен, двадцать лет прошло, почему не выпить, нельзя не выпить, про него никто ничего, безусловно, не скажет, чтобы он или что-нибудь такое… Он шел ко мне, стало быть, от рейхстага, ать-два, двадцать-ать лет и ровно так подгадал, чтобы я сидел вот здесь у озера и думал в эту секунду, что…
Я окончательно об этом забуду, когда он подойдет. Соседи пластинку заведут, звуки вращения, сматывая пейзаж в серый, сумеречный клубок…
— Ты чего тут… — скажет он мне ласково. — Стоишь…
— Думаю, — скажу я грубо, и с тех пор уже ни одна одинокая мысль не посетит мою голову, и такое примечательное чувство разойдется по мне горячими волнам стыда — я заизвиняюсь тут же, завру. — Понимаешь-шел… закат… подумал…. озеро… жаль… земля… небо… птицы… куда
там…
И так, примазываясь к честности его опьянения, не глядя в глаза, выражающие радугу вина, перламутровый закат разума в глади вечереющих глаз: расплывчатость и пристальность, лукавство и виноватость, преданность и хамоватость, самодовольство и желание угодить, уважительность и сильное сомнение в моих, своих, твоих, в их словах… подбирал я в себе народные мысли, чтобы навсегда в них усомниться и уценить.
— Нет, ничего уже нет! — восклицал я, чуть не плача от неискренности, погрязая в апофеозе и пафосе. — Именно так однажды взглянул мне в глаза один медведь в зоопарке!.. Пощадили бы хоть видимость…
Мужик уперся в меня взглядом и подналег.
Как бы так… Пьяный катил по дороге тележное колесо, чтобы не пропадало; такая полезная, почти целая вещь, которая всегда при случае, мало ли что бывает вдруг, обязательно пригодится, на память о лошади, которой не может быть. Колесо имело неправильную форму круга и неправильно катило за собой пьяненького, рывком, дергая его вперед и удирая от него; переваливаясь, раскачивало его ровно в противоположные стороны; ему налево мне направо, — подло приостанавливалось боднуть и резво упрыгивало снова вперед — ах! — опять валилось набок. Тут уж чувство, владевшее, начинало перерастать: это же черт знает что! — когда такая удачная мысль, выгодная и благородная, чтобы и польза была: и выпил, и колесо, — вдруг так обернулась? Ну, так я тебя! — подумал он, перегоняя колесо и с трудом притормаживая как раз для того, чтобы оно, в этот раз, ни с того ни с сего встрепенувшись, на него наехало. Однако и ты… — сказал он, расчетливо расставляя ноги, приседая и надежно ухватываясь. Р-раз! Но °но оказалось подозрительно легким, как детский обруч, или, может быть, сильным, как пружина: может, это не он его, а оно его так ловко через себя перекинуло… Однако врешь! (Выразительно подкрадываясь с другого боку.) Дудки, я протрезвею или тебя брошу! на этот раз имея в виду жену, на которую натолкнется искренность его намерений, когда колесо со вздохом вкатится наконец во двор, толкнувшись о крыльцо, а она не оценит, дав захлебнуться всей той сердечности и ласке, что задохнулась в его груди… Он, она, оно — графический образ переваливающегося колеса. Ононаоно — наивное племя, пережившее цивилизацию. Ритуальный танец колеса усилий, живота смерти, слова с человеком… И пока шествие в непристойной пляске удалялось по дороге, ничего не стыдясь, кружа и меняясь местами, гоня перед собою свой общий взаимный образ…
…Мужик, взглядывая на меня буграми лба, нагибался внутри себя, на дно живота своего, уцеплялся за запасенное впрок, дождавшееся случая тяжелое одно слово, приподнимал его за край, с упреком взглянув на засохшее в канаве колесо…
— Что точно, — сказал он. — Если человек переведет всего зверя, то ведь без зверя он все равно не сможет. Он ведь так от природы создан, вместе со зверем: чтобы и зверь был и человек… То придется ему, раз зверя уже не будет, достать его из себя. Чтобы опять поровну было.
— Да, да! — восторженно подтвердил я. Мир еще был прекрасен, он еще был, если припасал мне, неблагодарному и изменившему, опять подарок! Кто это прервал мои мысли? какие, к черту, мысли! Из них состоял сам воздух, вода и лес — они нас, по случайности, выбирали…
Мы стояли на берегу, сросшись головами, как телята, двуголовое семя радиации и профсоюза; его химия перетекала мне в голову, моя мысль перетекала ему; мы покачивались на бережку, на стебельке иссохшей пуповины, по которой вдруг побежал слабенький ток земли.
— Спасибо Тебе, Господи! — вознес я. — Каждый из нас двоих еще не один на земле!
— Так ты и в Бога веришь? — сомневаясь и льстя, сказал мне мужик.
— Как же в Него не верить, когда вот… — сказал я, обводя рукой щедрость оставшегося нам мира, как бы погладив предмет нашей общей мысли, нашего ребеночка, родившего нас…
— Я вряд ли верю, — сказал он. — Я в природу верю. Если бы Он над ней был — как бы допустил ее гибель? Ни один хозяин такого себе не позволит.
И он прав — и отказаться нельзя… Говорю:
— Вера не есть единомыслие с Богом, вера есть несомнение в Нем никогда, в любом случае…
— Тогда, значит, уже Страшный суд идет, так, по- твоему?
— Ну да! — подхватил я, обрадовавшись логике. — До жили.
— А мне своего сынишку жаль, — сказал он. — Это ты как рассудишь? Если я его люблю и мне его жаль, тогда вот как? Тоже, я тебе скажу, не получается… Ты вот, да я, может, и заслужили, а мальчонка — чем виноват? Опять неровно…
— Вот ты про зверя правильно сказал, — говорил я, выпутываясь, — также и дети… Мы же детей в них убьем, себя в них вырастим.
— Ага, — сказал он. — А пока он такой, махонький, как быть?
— Пока он такой, еще конца быть не может, — заявил я ему уверенно.
— Тогда правильно, — подтвердил он.
— Вот как ты сказал, — все более приблизительно говорил я, довольствуясь его согласием, — когда зверя не будет, то человек его из себя, чтобы поровну, извлечет. Так, значит, его-то, человека, сразу станет вдвое меньше. А потом, когда дети подрастут, совсем мало останется. Так, постепенно, на нет и сойдем.
— Тогда правильно, — согласно кивал мужик моею головою, — если сначала вдвое меньше, потом вчетверо…
Так мы стояли, обнявшись, на последнем берегу, способные к арифметике и удовлетворенные этой своей способностью.
— Человек — всегда меньшинство, — глубоко сказал он, достав последнее словечко с самого дна и споткнулся. — Нас — вдвое, пошли во мне к кочегарку…
Кочегарок мыл баленьким человечком…
ВОТ В ЧЕМ ВОПРОС
Мы сидели в кочегарке, которая была скорее насосной станцией. Она стояла на берегу озера, под насыпью, над нами проходили поезда. Здесь было уютно. Помещение было настолько глухим и изолированным, что надо было бы помнить, где оно помещено: под насыпью, между озером и густым зеленым водоемом, вроде воронки от бомбы, из которого, впрочем, трудно было бы предположить, что берут воду… Когда проходил поезд и чуть превышал ровное техническое гудение и дрожь помещения, можно было вообразить за стеной море, себя — на берегу, оттого еще, пожалуй, что здесь было очень тепло. Я забывал, где я, и когда вспоминал, то проходил какую-то стадию предвоспоминания, что будто бы я ночью посреди большой воды на барже или что-то в этом роде, изолированное и безвольное, как маленькая волна или воздушный шар.