Тихий, колеблющийся, пестрый, разноязычный говор плавал в неподвижном воздухе. От телег доносилась растянутая мордовская речь, сбоку — быстрая, сухая, прыгающая речь цыган, и в темноте чудился загорелый, смугло-бронзовый, крепкий народ в пестрой одежде с блестящими погремушками. Мягкий малороссийский язык и короткий смех переплетался с волжскими наречиями, и все эти смешанные звуки шуршали, сыпались, прыгали и плавали вокруг головы, в которой тихо стучал молотком монах в черном шлыке. И было все так странно, необычно, ново, все казалось фантастическим, точно сказочный мир, в котором огни горят, котлы кипят… И вспомнилась Егору далекая родина, мать… милая маманя… и сердце сжалось от грусти и непонятного страха… Что-то рассказывал дед Симоныч. Его подстриженная седая бородка шевелилась и прыгала, а слова мягко шуршали, вылетая, поднимались вверх и падали, немножко странные и не всегда знакомые.
— Ей дохтор дул трубкой у ноздри. Казал: «Коли у голову подует, поправишься; а коли у сердце стукне, усе равно — не будешь слышать». Так ни: у сердце вдарило…
— Не верю я этим дохтурам, — сказал старик с красным лицом. — Все от Господа — и жизнь и смерть… И нищая братия, и богачи, и царие земстии — все в равном достоинстве. Ведь Господь, отец небесный, он святым апостолам велел написать, и они написали: «Жить будешь на белом свете да помнить отца небесного, и на свете будешь жить долголетен, никто тебя не укусит… А коль укусит, зубы поломает…»
Вероятно, сердитый был старик: говорил он тоном суровым, точно кто обидел его, и голос у него был толстый и лающий.
Что-то еще говорил дед, вспоминая давние времена. Потом рассказывал странник с длинными волосами какую-то длинную историю о толстом монахе, продававшем свечи и скопившем себе капиталец в сорок тысяч. Под этот рассказ Егор задремал. Снились ему пестрые толпы народа, проходившие над ним или сбоку — с смутным говором — и не замечавшие его. Обессиленный, он лежал в каком-то бурьяне, чувствовал горячее дыхание солнца, рой мух, которые жужжали и вились над головой, — у него было теперь несколько голов, и в каждой без устали, упорно стучал мужик в черном монашеском шлыке. Хотелось пить, хотелось прохладной тени и тишины. Он кричал, но сам не слышал своего голоса, — жужжащие толпы слепых, хромых, бесноватых шли, шли и шли как раз над ним, а мужик в монашеском шлыке продолжал упорно бить молотком в кадку… Прополз к речке, двигая ноги вперед, слюнявый мальчишка-дурачок и стал пить, припавши к воде лицом. Как противно было Егору пить из одной реки с этим поганым мальчишкой, но он не мог бороться с жаждой и пополз, также двигая вперед ноги… И проснулся.
— Это не божьи люди, — говорил голос странника с длинными волосами, и Егор бесповоротно решил, что это должен быть тот самый старичок, который ехал с ними в вагоне. — Теперь почти на третью четь народ сатане служит. «Двум царям, — говорит, — служим на белом свете, да два духа над ними…» Умножилось такого народу — страсть! «Бога нет, — говорят. Хм… нет Бога… Хотели против них огонь открывать, а царь говорит: «Чего против них огонь открывать? Какие они воины? Сколько православных из-за них погубишь… как разберешь? Они наши же, русские… Я их найду чем наказать: как Бога нет — нет им и матушки сырой земли! Сажайте их в Суздаль, в каменные мешки!..»
— В мешки? — сказал сонный голос Алексея у самого уха Егора.
— В каменные мешки… да. А каменные мешки — это, стало быть, в Суздале… шесть мешков. Вот это, стало быть, стена, а это — другая, а это ишшо стена… А тут дверь и над дверьми слега. И три зарубки. И как на первую зарубку поднял, так дверь к этой стене прижмет. А как на вторую зарубку — так эти стены сомкнутся, и все кости захрустят… У-у, трудна-я смерть!.. Со мной солдат один ходил. «Трудней этой смерти, — говорит, — и нет никакой. Что это за смерть — расстреляют или повесят? Закроют ему глаза, он и не видит: пуля летит… она его враз! Или скамейку примут, он и — готов… А тут — мука…» Два миллиона их туда… Вот смерть…
— Мати Божия говорит, — пробурчал старик недовольным голосом: — кто на свет родился, християнство принял, моим словам не дерзал, кого — хучь што — избавлю муки вечной, огня горючего, воды кипучей…
Никто не возразил. Тихо было. От телег донеслось два раза фырканье лошади. Огонек догорел. Чуть краснели два уголька в золе. Рядом с Егором лежал кто-то, уткнувшись лицом в шерсть полушубка, — должно быть, Алексей. Странник с длинными волосами сидел, как и раньше, спиной к Егору, а недалеко от него лежало три тела поближе к огню. Погасли огоньки и на поляне, и над рекой. Вверху звездочки, сквозь густое кружево сосновых веток, мигали и звали к себе. А лес стоял огромный, неподвижный, немой и угрюмый. Он давил своим безмолвием, и тоскливо вспоминало сердце о звуках просторной жизни, о разноголосом звоне степей, о движении и шуме трудовых людей, об их радостях и заботах, страстях и борьбе…
Какие люди скрывались здесь? И неужели их не угнетало вековое молчание этих великанов, которые сами тянулись к свету и рвались на простор? Неужели сердце их не тосковало, вспоминая грешные и милые песни жизни? Неужели звезды, жмурившиеся своими золотыми ресницами в неясной и бурной глубине прозрачного неба, ничего не говорили им о просторе и жизни степей, не напоминали об ее милых музыкальных жителях, неутомимо игравших в траве?..
И заплакал Егор от тоски, вспомнив милую, далекую родину, прекрасную родную степь… Сначала тихо и дружно полились слезы, потом подступили рыдания, и он вслух выговорил: «Маманя!..» Проснулся отец и, оглянувшись быстро и с недоумением кругом, спросил тревожно:
— Ты чего, чадушка?
— Голова, — прошептал сквозь слезы Егор.
Отец сел и, еще не проснувшись окончательно, сказал:
— Захворал? Ишь, горе наше… Дрянь дело…
— Дай пить.
Странник с длинными волосами перегнулся через два лежавшие у потухшего огня тела и достал чайник. Егор жадно потянул крепкий, с металлическим вкусом, холодный чай и упал на подушку. Он дышал тяжело, а в голове стучал молотком монах, и странник стал пилить доски в ушах. Было жарко и хотелось раздеться, но отец укутал его и сидел над ним, молчаливый, усталый и встревоженный, пока он не уснул.
Он проснулся, когда было уже светло. Не было деда Симоныча и странника: они ушли к заутрени. Алексей готовил утреннюю трапезу: нарезал ситного хлеба, достал помятые сливы и яйца, выложил сахар. Чайник уже стоял на разостланной сумке. Отец, должно быть, только что умылся и стоял теперь лицом к монастырю, молился. В некотором отдалении сидел старик с медно-красным лицом. За плечами у него была котомка, и постромки ее перекрещивались на его груди.
— Ну что, милый? Проснулся? — ласково сказал Алексей, заметив, что Егор глядит глазами.
Егор слабо улыбнулся ему. Отец кончил молиться и сказал:
— Вставай, чадушка. Чайку… Прошла головка?
— Болит, — сказал Егор, поднимаясь и чувствуя зябкую слабость во всем теле.
— Вот беда: захворал парнишка, — сказал отец, обращаясь к Алексею.
— С глазу, — сказал угрюмо старик.
— Ничего. Вот к святым местам сходите, приложитесь, все пройдет, — сказал Алексей с уверенностью. — Теперь уже недолго… девятнадцатого… послезавтра.
— Да-а, девятнадцатого! — возразил старик, и опять в его голосе слышалась обида. — Так тебя и пустят. Гляди, хромых, слепых… какие с провожатыми калеки… А ты до 22-го жди. На ранней обедне вчера вычитывали: 19-го военные, старшины и чины, а чернь с 22-го…
— Толкуй там! А афишка-то… Сказано: 18-го ночь и 19-го.
— Не надеюсь я. Я уж тут две недели живу… вот… весь проелся…
— Две недели! — воскликнул с добродушной иронией Алексей. — Без ума-то хорошо жить… хочь бы и год… А шел бы по деревням, все чего-нибудь и дали бы…
— Дали бы… Теперь в деревнях по четыре копейки за ночное берут… Миру-то вон сколько!..
Напились чаю. Егор опять не обнаружил никакого аппетита и не допил кружки с чаем, как ни упрашивали его отец и Алексей. Чай казался кислым, а яйцо он еле прожевал.
— Батюня, дай старику… — прошептал Егор отцу, ложась на подушку. Ему было жаль этого старого и, верно, голодного человека, который сидел теперь спиной к ним, не глядя на их еду, но в самой позе его чувствовалось, что неотступная и жгучая мысль у этого человека одна: дадут ли ему поесть или нет?..
— Старичку? Ну, ну… мы его покормим… покормим, чадушка, — мягко заговорил отец. — Ты покель полежи. Алеша, дадим старичку кружечку… Он — человек странний…
Алексей, не спеша, допил свою кружку, молча съел помятые сливы. Одну, почти совсем негодную, он долго молча осматривал и отложил в сторону. Потом достал небольшой кусок сахару и остаток несколько заветренного ситного хлеба.
— Можно и старичку, — сказал он, наконец, тоном высокого покровительства. — Ну-ка, дедушка, подвигайся.