Медленно покачал Феофан головою да и бросил:
— Да, убил. Сущего я убил? А вы — солнце Града убили… А?
Взор — из огня и мрака. В голосе боль кровавая, едва сдерживаемая буря.
В приделе собора древнем необоримые сразились два града. Град доначального хаоса — Феофан и град предвечного света — Крутогоров.
В сердце Феофана душа Крутогорова ударила, как солнце. А перед Крутогоровым края души роковой открылись черной, как бездна, хоть и озаренной загадочным каким-то неприступным светом — светом неведомого миру Града. В свете этом душа Феофана зловеще вспыхивала, точно смертоносная синяя молния из-за туч.
В тревоге отвернул Крутогоров взор свой от вещей души Феофана.
Но не отвернул взора, а заглянул в тайники души подвижника — крепкий, точно высеченный из камня, с сердцем нежным и богатым любовью, с душой мятущеюся — Никола. Содрогнувшись, пошел навстречу душе хаоса.
— Больно?.. Тошно?.. Круши, отец! Круши!.. Говори… Чую я твою правду!..
А Феофан, на злыдоту, валявшуюся на полу, как перебитое войско, и угомоненную уставившись, острым обжег сердце Николы ядом:
— Их язвы — твои язвы… Их змеи — твои змеи…
Ближе подвел Никола взгляд свой к глазам Феофана, горящим в сумраке собора, как две свечи. Глубже в душу ему заглянул. Душа его была искровавлена, опалена.
— А-а… — протянул только Никола.
Отошел прочь, дошептав тихо:
— Да-а… Кто расскажет правду его людям?..
В придел, через боковую дверь, вломились вдруг стражники с следопытами. Тесным окружили кольцом злыдоту.
Но та, увлекая за собою пламенников, вырвалась из собора. Грозноклокочущим потекла по монастырскому двору шквалом.
За оградой, на опушке монастырского леса, низкий грудной голос Феофана гремел над толпой, как гром:
— Мы — в черном огню!.. В язвах!.. Во тяготе!.. Коли не хочете тяготы, чего ж вам от нас нужно, ей, спасенные?.. А?..
— Засть, злыдня проклятая! — фордыбачила в толпе какая-то старуха-богомолка. — Убирайтесь отсюда, песьи ваши головы!.. А то решу вас, псов!..
Злыдота так и покатилась со смеху, услышав старуху. А Феофан заязвил:
— Ага!.. Вы — спасенные… Эх, кабы признались, што вы — жулики, воры — то-то любо бы было! То ли верно б!.. Град обрели бы, кабы тяготу взяли б… Хочешь, — повернул Феофан свое лицо с жуткими, разбрасывающими черно-багровые зарницы глазами к Крутогорову. — Хочешь, прими.
Но Крутогоров, солнечный, углубленный в мир, отошел от Феофана, бросив только:
— Разве путь к Граду — язвы и муки?..
Облепив жадно Крутогорова, харкала ему в глаза злыдота. Обдавала его ядовитой слюной.
А молчавшая дотоле, прятавшаяся в толпе, хрупкая и нежная, как стебель цветка, Мария, забежав вперед, взмолилась, пряча смуглое свое, алое лицо на груди у Крутогорова и тряся черными кудряшками:
— Прими-и…
Печально поглядел на нее Крутогоров. Пошел дальше.
Лес, старый колдун земли, встретил его шумным приветом.
За синее озеро, на крутую, заросшую вишеньем и яблонями, гору, в старую тесовую башню, залитую пышными душистыми цветами и алым солнцем, ушли песнопевцы-поэты, неутомимые пламенники.
В дуплистых вековых яблонях немолчный шел шелох. И ночные огни из верхних окон башни падали в дикую хвою, точно золотые снопы.
Жили поэты в обители среди старых, мятежно раскинувшихся садов сдавна. Пели радость и солнце, пахали поле. Звон звезд и шелест леса, с темным ночным светом перемешанный, ловили. В гневе же, грозовом и мятежном, громили жестокость, лютость и тлен мира. Сильные мира, лицемеры и книжники, искали Крутогорову, ставшему им поперек горла, погибели.
Но зато любили бесстрашного главу Пламени земляки, бородачи-хлеборобы, — за его солнце и любовь.
Кто, попав в башню на крутой горе, видел свет голубых паникадил в алтарях, престол с горящим на нем огнем неугасимым, свежие цветы, расставленные в наполненных ключеструем тонких фарфоровых вазах, кого касались жалобы звездных струн, эти взмахи белых крыльев под лунным лучом, — навсегда тот попадал в плен к красоте.
Но редко кому судьба открывала дверь башни, ибо вещие тайны окружали обитель Пламени. Никому не были ведомы из непосвященных замыслы и солнца пламенников. А уста посвященных были молчаливы, как уста мертвеца. Непосвященные знали только, что башня крутогорская жутка, неприступна и грозна. Но больше ничего не знали.
Над глухим ночным озером, зацепливаясь за башню, проходила низкая зеленая звезда.
У черетняной хибарки, что заросла черемухой и диким маком, на грозовой воле и пьяном солнце, жил Феофан веселым хлеборобом. Выкарчивал коряги, разбивал оралом рыхлые, пропитанные запахом трав и грибов целины. Сеял пшеницу. А душистыми лесными вечерами, в зеленом сумраке, висячие срывал звезды, пел хмельные песни и собирал росы.
С ним жила и жена-рыбачка. Копала дикие коренья, ловила в озере рыбу. Огненную делила последнюю предзакатную любовь с Феофаном.
Вещим протяжным шелохом заклинала ее ночь и кровавыми цветами обливали зарницы.
Шли утра, шли дни. Исходили увядающей страстью сердца-огни; сердца-молнии.
Но прошли ночи. Затошновала рыбачка по давным-давно, на заре любви пропавших своих ребятах первенцах, — отверженных звезде и солнцу. Бросив черетняную хибарку, ушла куда глаза глядят, тронутая нездешней жутью.
В древний лес — в безмерное одиночество ушел и Феофан. И глазами бездны глядели на него ложь и ночь, Того, Кто носил имя Сущего.
— Солнце светит праведным и неправедным? — пытал Феофан, сгорая от мук и грозя. — А солнце Града — где?.. Не украли ли его избранные?.. Кто их избрал?.. Почему те отвержены, а эти избраны?.. Воры!.. Жулики! Где солнце Града?..
Бездна и ночь обнимали мир. Но бежал Феофан в безмерное одиночество. А Сущий обрек его лжи праведных и избранных.
Когда же пошел Феофан наперекор лжи, Сущий отринул его от себя навеки и проклял.
Но, взыскуя Града, строг был Феофан и беспощаден к себе и чист сердцем, хоть Сущий, кому близки были только избранники неба, а не земли, — и отвратил лицо Свое от чистого открытого сердца поборника Града.
В лесу выкопал Феофан себе пещеру и жил. Созидал Град.
Осенью в сырой, чадной, заплесневелой землянке недалеко от пещеры Феофана приютилась нищенка с крохотными ребятами. Феофан собирал им коренья, ягоды, дикий мед. И они радовались не нарадовались — вольной веселой жизни, лесному улыбчивому солнцу…
Но пошел холод, и до них дорвалась черная оспа. Облепила их слизкой гнойной корой. Сдушила.
И прозрел Феофан, что сроки, когда с жестокостью Сущего должно встретиться Его милосердие, с светлым огнем неба — черный свет земли — пришли. В мятежном, полном гнева и бурь лесу, в огневом гуде и гуле, глаза Феофана вспыхивали, точно багровые зарницы, а голос звенел и дрожал, прерываемый кровавыми слезами:
— Ты лю-т… Пр-а-вильно!.. Будь… лютым… Круши-и!.. Пали-и!.. А ребятишек, что в землянке-то… не трожь… Хо-ро-шие ребятишки!.. Тебя любили, солнце любили… лес любили… Не трожь! Милосердие!.. Спаси их… Ну!.. Спаси!.. Слышишь — гудет лес? На Тебя гневается!.. За что… дескать? Ну!.. Чудо… пошли… По-шли-и!.. Об-я-зан посла-ть… Не пошлешь?..
Не послал. Тогда Феофан пошел в каменоломню. В глыбах щебня молил Сущего, ставши голыми коленями на острые едкие камни, так, что под ним поплыли горячие ручьи крови… Язык поломало от смертенной беспрерывной мольбы. Шею, руки, ноги, суставы свела корчем, да и сердце сожгла мольба.
Но когда приполз Феофан из каменоломни в землянку на стертых до мослов, перекровавленных коленях, — его встретил тяжелый трупный смрад. В мусоре, окоченелые, лежали с оскаленными зубами, высунутыми синими языками черные ослизлые трупы матери и трех ее ребят.
— Где же… милосердие?.. — тихо упал ниц Феофан.
Последние снял с себя подрясник и рубашку. Накрыл ими поруганные прахи сирых. Собрав дух, уполз под серые, пахнущие смертью земляные своды молить Сущего, посылающего испытания.
За близких и дальних, за сирых молил Феофан. Гибли сирые. За больных и голодных — гибли и те. В последний раз за отца своего, древнего хлебороба, всю свою жизнь пахавшего дикое заброшенное поле, молил Феофан. Помогла молитва: через сутки крепкий древний старик предал дух. Как свеча сгорел.
А мир, за который в жутком подземелье Феофан молил Сущего, — язвы поразили, мор и глад.
Тогда-то Феофан поднял свой голос:
— Ага!.. Мором и язвами — этим-то Ты добер… А солнцем Града? А милосердием?.. Ага!.. Все избранные… Небо… А земля?.. я землю люблю!.. Коли земля — во тяготе, то и я хочу быть во тяготе… Тягость духа… хочу несть… А Ты — понесешь ли?.. За зло за Свое?.. Что?.. Чистота?..
Но и чистоты у человека было больше, чем у Сущего. Мир знал это, ибо жестокость, ложь и зло Сущего были безмерны. А чтобы показать миру, силы какой тяготы возможны в человеке, одержимом землей, Феофан на неслыханное дерзнул деяние.