Защита планировалась не раньше чем через два месяца, и на кафедре мне действительно пока еще не давали часов. Но стипендию платить перестали. Я уже был не аспирант, а соискатель. Приставка "со" очевидно предполагала какой-то совместный поиск, однако без денег я сидел в одиночку.
Пока не подключился доктор Головачев. Со всем вниманием и сердечным участием. В обтягивающих брючках.
"В вашем возрасте я разгружал вагоны".
"А пароходы ты не разгружал? - подумал я. - Или баржи водил с бурлаками по Волге?"
"Поймите, молодой человек, Любе в ее состоянии необходима поддержка".
Нормальная философия бурлака. "Обоприся на мое плечо, эй, товарисч".
"Я не молодой человек, - сказал я, поднося спичку к следующей папиросе. - Я - чувак. Пишу всякую дребедень про литературу".
Он покрутил набриолиненной головой и усмехнулся:
"Очевидно, я раздражаю вас своим присутствием в вашем доме, но вы должны понять, что это необходимо. Любе нужна помощь".
"Вы только что говорили, что ей нужна поддержка".
"Поддержка и помощь, - сказал заслуженный бурлак Советского Союза. - И вы совершенно напрасно иронизируете. Вы уже достаточно взрослый, чтобы понять, насколько серьезна ваша ситуация".
Ну тут уж он зря. Вот это я понимал. Непонятно только, почему он сказал "ваша ситуация". Вообще-то должен был сказать "наша". Или он думал, что это была моя идея пригласить в дом врача из психушки, который станет шастать взад-вперед, шелестя болоньей и запираясь в комнате с моей женой? С моей безумной Рахилью. Пусть даже он ее ровесник и даже немного старше, а я всего лишь тупой аспирант. Вернее, тупой соискатель.
"Когда у вас будет защита?"
"А вам-то какое дело?"
"Не грубите мне, молодой человек. Я хочу вам помочь".
Добрый доктор Айболит. "Как живете? Как животик? Не болит ли голова?" И глаза такие добрые-добрые. Как у дедушки Корнея Чуковского. Который тоже много чего украл в своей жизни. Но чужих жен не воровал. Только персонажей. Впрочем, может, и жен. Кто их знает - этих добрых стареньких старичков?
"Я хочу предложить вам работу. У меня есть знакомые в морге, или, если хотите, могу взять санитаром к себе в больницу до защиты диссертации".
"Морг - это здорово, - сказал я. - У меня там тоже знакомые есть. Соседка вчера умерла. Октябрина Михайловна".
"Перестаньте паясничать".
Я затянулся поглубже, пока папироса не зашипела и не стала потрескивать. Мы так молчали минуты, наверное, две. Он стоял в дверях, а я сидел у плиты рядом с пепельницей.
"Слушайте, доктор, - наконец сказал я. - Давно хотел вас спросить... Вам в этих брюках хозяйство не жмет?"
* * *
В конце концов я оказался в дурдоме. В том самом, где моя Рахиль повстречала своих замечательных волшебных стиляг. Мне казалось, что если я познакомлюсь с ними поближе, у меня все же появится шанс проникнуть ночью к ней в комнату, вместо того чтобы часами скрипеть раскладушкой в радиусе действия беспокойной руки Соломона Аркадьевича или топтаться на холодном полу перед закрытой дверью. Я решил перейти линию фронта.
Доктор Головачев легко простил мое хамство и устроил меня санитаром. Работая с сумасшедшими, он, очевидно, привык к подобному поведению, поэтому зла на меня не держал. Но я все равно несколько раз оторвал ему пуговицы на плаще, который он легкомысленно оставлял у себя в кабинете, не запирая при этом дверь.
На следующий день все пуговицы обычно снова были на месте. Даже когда я уносил их с собой, у Головачева всегда находилась замена. Видимо, и к подобным вещам он оказался готов. Удивить его было непросто. Да еще эта химическая ткань была устроена таким образом, что оторвать пуговицу "с мясом" у меня не хватало сил. Требовались нечеловеческие усилия. А мне очень хотелось, чтобы его плащ покрылся зияющими дырами. Как лунные кратеры, о которых тогда много писали в газетах.
И я в роли лунохода. Бреду себе по поверхности неизвестной планеты, ныряю в эти самые кратеры. А тот, кто внутри, нажимает на кнопочки и думает: кому нужна такая любовь? Правда, потом я выяснил, что луноходы управлялись по радио. Этот внутренний чувак сидел только внутри меня. В луноходе его не было.
Поэтому однажды я дернул так сильно, что упала вся вешалка. Рухнув на письменный стол, она вдребезги разбила покрывавшее его стекло и опрокинула чернильницу. По столу разлилась яркая фиолетовая лужа, а я убежал в туалет.
Через десять минут, когда я вернулся, перепачканные чернилами санитары из отделения для буйных собирали с пола осколки стекла. Они даже почти не матерились. Я помог им вытереть стол и рассказал о нескольких писателях, страдавших помутнением рассудка. Когда они меня выгнали, я вернулся к себе в туалет и выкурил еще одну папиросу. Мне нравилось, что я веду себя как сумасшедший. В подобных занятиях мое, в общем-то, бесформенное страдание обретало параметры определенной структуры. Оно становилось способным к конкретному самовыражению, и от этого мне было гораздо легче. У моего страдания появлялся стиль.
Кстати, стиляг, на встречу с которыми я рассчитывал, когда устраивался на работу, в дурдоме уже не оказалось. Их отпустили из-за какого-то "потепления" наверху, и они, судя по всему, теперь опять воевали на улицах с "бригадмильцами". Впрочем, мне было уже не до них.
Там, правда, оставался еще один какой-то наполовину стиляга по имени Гоша, но в нем я не обнаружил ничего, что могло бы поразить воображение моей Рахили до такой степени, чтобы не пускать меня к себе в комнату по ночам. Единственное, чем он был интересен - это три имени. Он всегда представлялся тройным образом. "Гоша-Жорик-Игорек", - говорил он, протягивая руку, которая так и оставалась висеть в воздухе, поскольку персоналу общаться с больными не разрешалось, а с другими сумасшедшими он сам разговаривать не хотел. О том, что он имел какое-то отношение к стилягам, я узнал от доктора Головачева. Вернее, догадался по его поведению. Головачев даже не пытался скрывать, что симпатизирует "Гоше-Жорику". После отбоя только ему можно было вставать с постели и курить у центрального выхода возле окна.
Наблюдая за всей этой новой для меня жизнью, я время от времени внимательно прислушивался к себе. Иногда мне казалось, что я, наконец, отвлекся и беспокойство внутри меня улеглось, однако, стоило мне снова увидеть доктора, как боль немедленно возвращалась и мне хотелось чем-нибудь его убить. Временами я даже мог заставить себя не думать о Любе, и все, казалось мне, утрясется, но в какой-то момент я с ужасом вдруг заметил, что Головачев становится похож на нее. Он начал точно так же, как она, поворачивать голову; так же щелкать пальцами, когда не знал - что сказать; так же хмуриться.
Но что было хуже всего - он стал говорить звук "ха!"
* * *
Спустя тридцать лет выяснилось, что он так и не нашел в себе решимости справиться с обаянием этого короткого звука - сигнала к атаке, с которым моя Рахиль призывала на помощь невидимые силы и, склонив голову, бросалась как Орлеанская девственница на кого-нибудь в бой. Чаще всего, разумеется, на меня. На мои перетрусившие полки бургундцев и англичан.
Даже спустя тридцать лет Головачев использовал этот сигнал с теми же военными целями. Только теперь он призывал к оружию не против замученного ревностью аспиранта и по совместительству санитара его сумасшедшей больницы, а против стоявшего перед ним мальчика лет десяти, на лице которого была ужасная скука и большой нос самого доктора Головачева. Скорее, теперь уже, наверняка, профессора.
- Ха! - говорил этот очень состарившийся человек. - Неправильное ударение! Неправильное!
- Почему? - с неприкрытой тоской спрашивал мальчик.
- Не делай вид, что тебе интересно! - кричал старик.
- Мне неинтересно.
- Вот так. Всегда говори правду.
Он повернулся ко мне и покачал головой.
- Вечно врут. Это поколение мы потеряем. Вы можете подождать еще минут десять? Нам надо выучить до конца стихотворение.
- Мы его уже выучили, - сказал от стены мальчик.
- Стой там! - прикрикнул на него Головачев. - И не смей больше мне врать.
- Мы выучили его уже два раза! Ты все забыл.
- Я ничего не забываю. Это ты неправильно делаешь ударение.
Он снова повернулся ко мне.
- Как, вы говорите, ваша фамилия?
- Койфман. Мы были знакомы в начале шестидесятых годов. В шестьдесят втором, если точнее.
- В шестьдесят втором? - Он поднял брови и кивнул. - У меня тогда родилась последняя дочь. Мать вот этого пройдохи. Стоять!
Я вздрогнул, но тут же понял, что он кричит не на меня. Просто мальчик у стены попытался дотянуться до вазы с печеньем.
- Бездельник! Ничего не получишь, пока не выучишь стих!
- Я уже два раза его рассказал!
- Не ври.
Он снова повернулся ко мне.
- Так, вы говорите, ваша фамилия - Койфман? Отлично вас помню. Вы были тогда очень известный спортсмен. Кажется, ваш брат у меня лечился. Мания преследования и депрессивный психоз. Чем теперь занимаетесь?
Он смотрел мне в лицо и рассеянно улыбался. Не дождавшись ответа, повернулся к своему внуку.