Не знаете вы, сопляки лупоглазые, что такое война? Вам бы только врать и морочить головы простакам.
Он вспомнил бобмежку понтонной переправы и солдата, который звал маму... Иван Ильич почувствовал, что в носу защипало. До сих пор стоял в ушах голос этого мальчика, одетого в гимнастерку и обмотки на ногах. Какой это солдат! А глаза этих, которые с потопленного транспорта "Марина Раскова"? Что они пережили! Или железные британцы? Но этим было легче... Но самое страшное не это, а расстрел "за трусость". Иван Ильич схватился за голову. Никак не забыть. Две озябшие фигурки в нижнем белье, осень, мокрый снег, они босиком... Дети. И каре, винтовки с примкнутыми штыками. У всех лица окаменевшие, зеленые, полковник зачитывает приказ, ветер, невозможно разобрать ни слова... Какое они совершили преступление? Почему их раздели? Из экономии?
Иван Ильич застонал в голос... Это самое страшное на войне. Босые дети в исподнем под косо летящим снегом, идут, чтобы несильно испачкаться, выбирают, куда ступать. Вели себя скромно, послушно, чтобы кого-то "главного" не разозлить; они думали, что их за скромность и послушание простят, они старались делать в точности все, что от них требовали. Они ничего не понимали - эти два беззащитных ребенка перед железными рядами красноармейцев. Они только хватались друг за друга и дрожали, дрожали... Потом залп, дети вздрогнули и как-то неестественно сложились, будто из них разом вытащили кости. И перестали дрожать. И в том, что они перестали дрожать, было как бы облегчение для всех. И для полковника, который возбуждал в себе классовую ненависть, а ненависти никакой не было. Иван Ильич полез за носовым платком.
Или девушки-парашютистки - умницы, красавицы, которых он выбрасывал с радиостанциями в тыл врага. Он представил на миг, как сам летит в ночи, сидя на парашютной лямке, и провожает взглядом свой самолет и видит слабое свечение из выхлопных труб - последнее, что связывает его с жизнью. А внизу черный лес, а точнее, черная дыра, ад. Нельзя так, нельзя! Неужели мало пролито крови, чтоб понять, что нельзя? Нельзя расстреливать дрожащих от холода детей, нельзя выбрасывать девушек в ад...
Во время войны он был убежден, что люди, прошедшие ад, поймут, что так жить нельзя, и будут добрыми друг к другу, великодушными, щедрыми, постараются искупить свои ошибки; ведь все так просто: любите друг друга, а все остальное само придет. Если не любить - это гибель для всех. Чего проще? Тогда фронтовики были молодыми, в их руках была власть. Как объяснить людям? Ведь так легко быть счастливыми!
Он снова сел за стихи. Его охватил наплыв поэтического счастья и полета. Он летел как ястреб под облаками и видел весь этот пока еще прекрасный мир сверху.
О счастье! Как тебя определить?
Какими словами выразить?
Счастье! Это борьба, а не воду лить
Преодоление трудностей - жить!
Счастье всегда в согласии людей,
Когда все доступно любви, то нет преград,
А за лучшее идет борьба идей,
И нужный результат - усилие людей!
Может, показать Шавырину? Пусть отнесет в какой-нибудь журнал. А гонорара мне не нужно. Разве можно не напечатать такие стихи? Ведь печатают такую чепуху!
Он уходил с утра, еще затемно, и бродил где попало. На вокзалах делал вид, будто куда-то едет или кого-то встречает; на рынках будто хочет что-то купить; всех, кто к нему обращался, он как бы не замечал - боялся, что ничего не поймет, - и, любезно раскланявшись, спешил ретироваться. А куда спешить?
Могло показаться, что он обижен на весь мир и людей, которые не понимают его. Нет, он не обижался (разве что на Сеню-гаденыша и Соньку)- он вынес себя за скобки и как бы перестал существовать, и только в виске продолжало бить: неужели ничего нельзя сделать? Ведь все так просто: хотя бы не делайте друг другу гадостей. Правильно поступает Мотя (Матвей Ильич Козлов) - глядит только на самолеты, а как уходит с аэродрома, помещает себя в непробиваемую сферу и ничего не хочет ни замечать, ни понимать. И для сохранения спокойствия не хочет даже злиться, даже если в него будут плевать гаденыши. Путь один - уйти в эскадрилью, чтобы работой оградить себя от гаденышей. А может и польза какая-нибудь выйти для общества... Надо обойти Кольку. Он умный, но и его можно обойти. Надо и Комара как-то обойти Комаров тоже хитрый.
А вот у кинотеатра "Баку" в прудике плавают крякши и очень смешные оранжевые утки, которые не крякают, а по-утиному лают. Они уморительно неловки и находят хлеб, только если кинешь под самый нос.
Иван Ильич подобрал брошеную булку (не берегут хлеб, не знают ему цену!) и стал кормить уток. До чего милы селезни с блестящими зелеными головками и эти нерасторопные оранжевые утки. Он вспомнил детство - что-то залитое солнцем, наполняемое шелестом листьев. Подбежала собачонка и, присев рядом, стала наблюдать уток. Ивану Ильичу вдруг показалось, что и в собаке, и в каждой утке сидят люди и поглядывают на него с интересом, опаской и как бы насмешливостью.
"Эти... люди... они вынуждены сидеть в теле утки, собаки, глядеть их глазами... Все понимают. Как называется рыжая утка? Неважно. Имя выдумали люди, а они между собой говорят на другом языке, наверное, более разумном... Язык людей - ложь... У собаки такой ласковый взгляд. Она меня уважает. За что? Не за что тебе уважать меня, сестренка... И я тебя уважаю. - Собачонка вопросительно шевельнула хвостом. - У нас даже хвоста нет, чтоб вот так шевельнуть".
Оградив себя от окружающего, Иван Ильич как бы погрузился в собственный мир, где утки, собаки, воробьи, кошки, а выше всех ястреб, играющий с ветром.
В кошке тоже сидит человек. Прикидывается ничего не понимающей, чтобы не заставили работать. Ведь будут наказывать за непослушание - все просчитал человек, сидящий в кошке. Умная голова!
Большинство мыслей и ощущений Ивана Ильича были вне слов или слов, употребленных невпопад; начатые рассуждения он чаще всего упускал, не додумывал до конца; одно ощущение сбивалось другим, как набежавшей волной, и выскакивало на поверхность в другом, порой неожиданном месте. И это биение и пустовороты мыслей изнуряли его.
"Почему меня не убили в войну? Почему не расстреляли за трусость? Ведь тоже чего-то боялся. Чего?" - Иван Ильич задумался в поисках объекта страха. И тут до него как бы дошло: он боялся только за других. И этот страх был порой страшнее, чем у иного за собственную шкуру.
Он вдруг увидел огромную рыжеватую крысу, по-своему красивую и сытую, которая, выскочив из-под наваленной тары, затрусила неспешной рысью через дорогу; она вела себя с непринужденностью домашнего животного, каковым, наверное, и сделалась. Даже собачонка не увидела в ней врага, а умная кошка, наверное, решила, что воевать с такой громадиной себе дороже станет. И, сидя на скамейке, принялась вылизывать живот под передней лапкой.
Ивану Ильичу показалось, что наглость крысы - знак грядущих бед, знак конца... Девочка в синем платьице с бантом с ужасом глядела на крысу.
- Теперь я всегда буду ее бояться, - сказала она бабушке, которая сама была напугана до смерти.
- Не бойся, - сказал Иван Ильич. - Они людей не трогают, они живут на помойках с воронами.
Девочка задумалась, осмысливая новые для себя сведения о сожительстве ворон с крысами.
- Такому большому, - сказала ставшая вдруг кокетливой бабушка, бояться нечего.
- Я там живу, - сказал он девочке и показал на балкон, что, наверное, следовало понимать как готовность явиться защитником при нападении крыс. Подал ей остаток булки. - Покорми этих... уток.
Кокетливая бабушка вдруг рассмеялась: ей показались уморительно похожими старик, впавший в детство, и внучка, горячо переживающие возню уток.
Когда девочка с бабушкой ушли (бабушку он не заметил), вдруг подумал: "Девочка уже не боится, а я буду бояться, что она может испугаться, а я не смогу ей помочь и успокоить. Интересно, почему у Николая нет детей? Может, он сам не способен? И такое бывает".
Он проснулся среди ночи весь в слезах: жалко было людей, таких слабых и глупых, которые делают все, решительно все во вред себе и своим детям, даже еще не родившимся; жалко рыжих уток за несообразительность; собак, которых предали (а за предательство будет расплата), кошек, воробьев, детей, деревья, не способные уйти из города, отравленного выхлопом, и даже кинотеатр "Баку", с которого осыпается облицовка.
А под утро приснилась Маша. Она, стоя спиной, - сразу узнал ее - месила тесто. Он крикнул:
"Почему в темноте? Свет включи!"
Она стала медленно поворачивать голову, и он вдруг испугался: ведь она умерла, и лица у нее, наверное, теперь нет. И проснулся.
Ну чего испугался? Чего?
Он вспомнил разговор с Сонькой, которая при каждой встрече принималась его обвинять в смерти Маши: не могут женщины умирать от инфаркта.
- Это ты ее довел своим эгоизмом, себялюбием, черствостью, своей дубовой башкой.
Он только руками разводил, так как ни от какого обвинения не считал себя вправе открещиваться: он и эгоист, и себялюбец, и дурак, и трус... Ах, почему его до сих пор не расстреляли? Тогда бы он ни о чем не думал, ничего не боялся, не дрожал даже от холода.