Когда он ушел, я вытащила спящих детей из кроватей и снесла на свою тахту, как кошка перетаскивает своих котят, когда одного забрали. Всю ночь я сидела над ними, прикрывая их своим телом, - от чего? Я сама не знала. Они спали.
Девятого марта утром все ушли на улицу. Я осталась с детьми. Они заморочили мне голову, и я пропустила момент, когда начались похороны, включила радио на середине. Медленный голос с грузинским акцентом вошел в комнату. Я не сразу поняла, что это Берия.
Через десять лет мы сидели втроем за бутылкой коньяка: муж, наш друг и я. Когда бутылка почти опустела, я вспомнила: "Сегодня десять лет!". Мы заговорили о вожде. "Вы осторожней, - сказал муж, - очень-то не ругайте его. А то вот откроется дверь - и войдет. В мундире, при погонах и орденах...". Мы посмеялись, и я включила приемник: "... товарищи, братья и сестры! услышали мы медленный голос с грузинским акцентом. - К вам обращаюсь я, друзья мои..." Мы окаменели. Какая-то станция передавала передачу о нем к десятилетию его смерти. Сначала мы этого не поняли. Нам показалось, что он, и правда, вошел.
В день его похорон на улице возле нашего дома избили моего товарища за то, что он еврей. Этот парень был родом из Литвы, в первое лето войны он потерял родителей - с тремя мальчишками, тоже растерявшими своих, он шел пешком по России, плохо владея языком, но зная, куда идет. Позади были расстрелянные и увезенные в гетто родственники и соседи, впереди неизвестность, но не было немцев, и мальчишки знали, что никто их не тронет. В Ярославле на них набрели наши ребята и привели в школу, где мы ночевали. Начальник нашего лагеря взял их к нам. Потом, после войны, трое нашли родителей, одного усыновила русская женщина, вырастила, сделала человеком. Эта женщина писала статьи против Зощенко и Ахматовой, но за мальчишку ей многое можно было простить. Теперь его била толпа в центре Ленинграда за то, что он еврей.
Узнав об этом, я вспомнила Левентова - и Афанасьеву, и Каменкову, и Пчелкину, и как Дьячков сказал: "Извинись". Что-то странное происходило со мной; я плакала о Сталине и накричала на ребят, когда они заговорили о нем плохо: бабушка научила меня не хулить покойников. Но в душе я его хулила.
В школе все шло по-прежнему. Папа Карло кричал на всех, кроме завуча, приходили инспектора, ученики прогуливали, Кураков старался, Афанасьева рассказывала, в каких злачных местах она побывала, Каменкова и Пчелкина сидели на задней парте, склонив светлые завитые волосы над потрепанной книгой: они читали "Двенадцать стульев".
Вечером третьего апреля пришел мой товарищ. "Мать увольняют с работы как еврейку, - сказал он. - Меня уже уволили. Как ты думаешь, что теперь делать?"
Его мать работала в том родильном доме, где двадцать пять лет назад меня вырезали из умершей матери и спасли, где я родила своих близнецов. Люди, спасшие жизнь мне и моей дочери, уже были уволены. Очередь дошла до последних, самых уважаемых врачей. Я не знала, что теперь делать.
Рано утром четвертого апреля опять зазвонил телефон. Это был вчерашний товарищ, и он сказал только: "Включи радио".
Когда я пришла в школу, Каменкова стояла на парте и держала речь, "Интересно, - говорила она, - как это может быть, что врачи не виноваты? То отравляли, а теперь не отравляли? Кто же их заставлял признаваться? Ведь они признались!"
- Там написано: недозволенные методы, - заикнулся кто-то.
- Интересно! - закричала Каменкова. - Какие такие недозволенные методы к ним применяли? Hу, кто мне может объяснить?
С чувством внезапно нахлынувшего освобождения я подошла к учительскому столу.
- Сядь, Каменкова, - сказала я, чувствуя, что никакая сила меня уже не остановит. - Сядь. Насчет недозволенных методов ты спроси у своего отца.
Я знаю и тогда знала, что по настоящей правде дочь за отца не ответчица. Но мне не было стыдно тогда, что я это сказала, и не стыдно сейчас. Мне только то стыдно было, что я раньше не смела этого сказать, а тут осмелела. Но хмель освобождения овладел мною в тот день - и теперь его уже не выбить.
Июль 1968.
Публикация Т. ДОЛИНИНОЙ.