Было время, ревновал он тайгу к Ивану Рябинину, но сообразил вскоре, что тот всего лишь "мужик в тайге" - знал много, а понимал мало. Часто испытывал горькую досаду, что не жив отец, потому что именно перед ним хотелось блеснуть своим умением и знанием; понимал он еще, что далеко перехлестнул отца в таежном деле, а все обиды, что от него выносить приходилось, были бы отомщены, взгляни он одним глазом из этого, из того ли мира хотя бы на походку, с какой сын шагает по отцовским тропам! Но так уж устроена жизнь: доказать себя удается только самому себе, а от того радость хоть и есть, да неполная.
Нынче же, ведя чужих людей в тайгу, испытывал он смешение чувств потому что больно по-разному относился к ним: к офицеру с дочкой и Длинному. И хотя понимал, что никому до него дела нет - один помирать едет, другая - хоронить, третий вообще - темнота да нечисть - все-таки хотелось их чем-то удивить, проявить свою удаль.
В том месте, где тропа петлями пошла на подъем, приотстал он будто по нужде, а затем, как мальчишка хихикая, кинулся вверх по кустам, напрямую, по немыслимой крутизне, и выскочил на тропу, когда те еще и не показались с поворота петли: когда же выехали, дурацкая шалость оказа-лась напрасной и вогнала его в стыд, потому что никто ничего не заметил и ничему не удивился - все трое были погружены в свои думы...
И Селиванову стало вдруг страшно тоскливо, и тоскливость эта была вообще: про всю жизнь, про ту его жизнь, что уже прошла и осталась в памяти, и про ту, что проходила сейчас, без всякой видимой связи с будущей, которая еще впереди...
Тоски Селиванов боялся. Он, человек тайги, которому слишком часто приходилось смотреть под ноги и редко когда удавалось взглянуть в небо, равнодушный к вопросам веры (просто некогда было думать об том), он, однако, состояние тоски почитал грехом в самом прямом смысле. Тоска была для него врагом жизни, и чувствовал он по себе: единственное, что может сломать его жизнь - это если он уйдет в тоску, как в запой. Тоска - это голос из ниоткуда; тоска, которая есть пустота, в каждом человеке пребывает, как непроросшее семя. Не дай Бог пустить ему ростки. А когда тоска, в полной явности проявляется - это и есть смерть. Ее Селиванов видел не раз в глазах умирающего зверя, утратившего уже чувство жизни; тогда, в то короткое мгновение, тоска вырывает душу из тела и уносит ее в никуда, и это ее черное дело есть последнее живое трепета-ние в уже мертвых глазах. Селиванов всегда старался не смотреть в такие глаза, потому что чутье подсказывало ему, какой опасно заразной может оказаться чужая тоска. В ней все теряет связь, и ни в чем не остается смысла: дерево само по себе, а небо само по себе; зверь под небом и деревом ни с тем, ни с другим душой не соприкасается; а человек оглядывается вокруг - и все против него и он против всех; и тогда начинаешь соображать, что все в мире - от травинки до солнца - совсем другим порядком существует, чем ты думал, и порядок этот к тебе - никаким боком, и выть хочется...
Когда находило такое на Селиванова, давал он волю злу и спасался тем от тоски, потому как никакого другого средства не было от нее, гадины! Хмель (пытался запойствовать) размягчал его до такой отвратности, что он всего себя чувствовал одной большой задницей, и от хмельной сопливости спастись бывало еще трудней. А сорвешь на ком-нибудь злобу - совестно станет, побранишь себя, покаешься и - снова человек! Иногда немного надо: подцепишь собаку сапогом под брюхо, взвизгнет она собачьей болью, посмотрит на тебя Божьим укором, и застыдишься, и жалостью всю черноту души отмоешь. Или хватишь топором по кедру еще несмолевому, а он затрепещет, затрясется и на топоровой зарубке капельки выступят... Тогда ножом смолы соскре-бешь со старого кедра да замажешь рану, хоть это и дурость ненужная - дерево само себя лечит.
Когда же на человеке срывал злость, излечивался страхом, потому что задирался с тоски обычно на крепкого мужика, и как только до сознания доходил страх побоев, тут же душа очищалась и причащалась к нормальности...
После подъема долго шли по равнине. У ручья сделали привал. Случилось так, что мужики пошли в кусты, Селиванов остался один на один с Людмилой. Она спросила его вдруг:
- Вы человек бывалый, можете сказать, сколько ему осталось жить?
Селиванов захлопал глазами, вспомнив предупреждение офицера. Пытался дурачка разыграть. Она с досадой сдвинула брови.
- Только не притворяйтесь, что ничего не знаете! Я вам доверяю и прошу вас, не хитрите со мной!
От грусти в ее голосе и ему стало грустно.
- А сама-то откуда знаешь? Он же не велел говорить...
- Этот...- она кивнула туда, куда ушел Длинный.
- Да и сама догадалась бы...
- А какой же резон ему был говорить вам?
- Господи! - она прислонилась головой к стволу кедра, на корнях которого они сидели, и Селиванов не рискнул предупредить ее, что смола попадет в волосы. - Господи! Какое это имеет значение, кто что сказал! Сколько он еще проживет?
А разве Селиванов знал про то?
- Есть у меня корень целебный, будем поить, авось вытянем!
Нет, надежду в ее глазах он не зародил. Они остались грустно спокойными.
- Зачем этот идет? Чего ему надо? - допытывался Селиванов.
- Папин злой гений...
- Чего?
- Борец за идею. Впрочем, не знаю. Может быть, и борец... Но он злой. Вы его не задевайте. Я... - тут она вся съежилась, быстро оглянулась, - я боюсь его!
- Не боись! - затрепетал от радости Селиванов.
- Не таких видывали!
Она с сомнением посмотрела на него, он это сомнение понял. Чего там, мужик он не внушительный. Иван бы - другое дело! А вот еще неизвестно, кто из них для девки надежней оказался бы.
- Не боись! - подмигнул он ей. И сам в этот момент ничего не боялся.
Потом что было?.. Устроились в зимовье. Отец с дочкой на нарах, Селиванов с Длинным на чердаке. Бегал Селиванов за корнем, варил отвар, поил больного. Тот пил, морщился и кашлял. Длинный днями шатался по лесу, палил из пистолета в дятлов, спать заваливался рано. А Селива-нов часто допоздна просиживал на чурке в углу, слушая разговоры офицера с дочкой, иногда и сам встревал, если уместность была.
Через неделю (долее тянуть уже было нельзя) погнал лошадей в деревню. Конюх крыл его матом и махал кулаками. Иван же, когда Селиванов к нему пришел, за грудки схватил, чуть в воздух не поднял.
- Куда лошадей гонял?
Селиванов долго и убедительно врал чего-то, рвал на себе рубаху, крест на живот клал, что не на черное дело и что отродясь более к его кобыле не подойдет, потому что жрет она без меры, а потом такие звуки издает и вонь, что зверье с тех мест опрометью уходит...
Иван не поверил ничему, но против селивановской брехни долго устоять не смог: ворчал, сверкал глазами и остывал.
На Чехардак Селиванов вернулся утром следующего дня. Не доходя сотню шагов до зимовья, на тропе встретил офицера, встревожился.
- Гуляю! - успокоил тот.
- А где... все?
- Спят. А утро какое чудесное! Устал? Мешок-то какой!
Селиванов и верно, нагрузился плотно: хлеб, мука, сало, овощи... Светличная позаботилась.
- Посиди, отдохни! - предложил офицер, и Селиванов понял, что поговорить хочет. Скинул лямки, мешок прислонил к пню, выбрал место посуше. Сели. Перед глазами - вершина той самой горы, с которой когда-то так ловко постреливал Селиванов начальников со звездами. Страсть, как захотелось похвастаться (другого случая не представится) , чтоб оценили его ловкость по достоин-ству. Но придержал язык, не до него теперь... А тот между тем молчал. Солнце, отчаявшись вдох-нуть в него жизненную силу, будто отражалось от бледности его лица или вовсе обтекало сторонами. В самом лице произошли неуловимые изменения.
- В Бога веришь? - спросил офицер.
Селиванов такого вопроса не ожидал, замешкался, соображая, как сказать лучше.
- Не верить грех, а верить мудрено... - пробормотал он и побоялся, что будет уличен в лукавстве, но тот будто не слышал ответа. Он смотрел на вершину селивановской горы, или даже поверх ее, и чуть покачивался.
- Сколько здоровых, сильных пытались проникнуть в Россию и гибли! А я прошел... И если это - Бог, то в чем Его воля, а в чем попущение?
Замолчал. Селиванов попытался развить тему.
- Когда солнце в глаза, тогда про Бога думать несподручно, вот ежели ночью...
- Ты прав, - серьезно согласился с ним офицер. - Солнце делает мир плоским, а ночь дает перспективу... Ночью познаешь суть величин. Свет сквозь тьму... Свет во тьме... Но мне этого уже не успеть понять, хотя жизнь этим начиналась. И была Истина, как будто сама собой... а потом будто дымкой подернулась и превратилась в привычку. А жизнь пошла сама собой...
Селиванов чувствовал себя собакой, когда она вслушивается в речь человека в надежде услышать знакомое слово. Но был он не собакой, а человеком; и потому думал про себя о том, что за всякой мудреностью кроется нечто очень простое и ему давно известное; и что если иной говорит сложно, так то ли потому, что говорить просто не умеет, то ли чтоб цену себе повысить.