своем рассказе слов «ты», «тебя».
Лоне умолкла и поглядела на него.
— Ты не хочешь, чтобы я говорила тебе «ты»? — спросила она. — Ты не хочешь, чтоб я рассказывала, как я думала о тебе и что я сделала для тебя…
— Да нет, рассказывай, если желаешь, — сказал Эйтель. — Но рассказывай как чью-то чужую историю.
Лоне чуть задумалась и снова начала:
— Тогда я положила своего собственного сына в плетенку для белья и накрыла его коричневой юбкой и двумя фартуками. Час был поздний, но светила полная луна, вот как вчера, пока я возвращалась обратно и несла в корзине своего ребенка. На другое утро я сказала дворовым девушкам, что ребенок очень беспокойный, чтоб никто к нам не заходил, и вот я на целую неделю осталась с ним наедине. Покойная госпожа призвала меня к своей постели, чтобы я доложила ей, как себя чувствует ребенок, и я ответила, что ребенок чувствует себя хорошо. Еще она спросила, не хочу ли я повидать своего ребенка, и я отвечала ей, что нет, потому как уже отослала ребенка к своей родне.
Неделю спустя были назначены крестины. Много знатных людей пожаловало ради этого дня в усадьбу. Сама графиня из Кренкерупа должна была нести младенца. К церкви я ехала в той же самой карете, запряженной четверкой лошадей, и передала его из рук в руки лишь в церковном приделе, а когда я услышала, как мое дитя нарекли Эйтелем в честь отца милостивого господина, а также Иоганном Августом в честь самого милостивого господина во имя отца, сына и святого духа, я подумала: «Ну, дело сделано, теперь назад не переделаешь».
При этих словах легкий румянец торжества залил лицо женщины.
— А почему, — спросил Эйтель после некоторого молчания, — почему ты этого хотела, если допустить, что ты рассказала правду?
Лоне положила правую руку на стол.
— А потому, — сказала она, — что покойная госпожа сразу послала за мной, когда ей понадобилась кормилица, и я прошла через скотный двор и мимо деревянной кобылы.
— Деревянной кобылы? — переспросил Эйтель.
— Да, — ответила Лоне. — Она всегда стояла на одном и том же месте перед дверями хлева. Но я до того дня не бывала в усадьбе. И вот, когда я вместе с лакеем милостивой госпожи, которого нарочно послали за мной, проходила мимо кобылы, мне припомнилось, как принесли домой моего отца, когда мне было десять лет.
Вечером того дня, как мое дитя побывало в церкви, когда в доме все уже легли и заснули, я снова подошла к той кобыле. Тогда тоже сияла полная луна. Я положила руку на твердое дерево, как теперь кладу на твой стол, я обратилась к своему мертвому отцу и воскликнула: «Теперь, отец, я поквиталась за твою муку и твою смерть». Ты мне не веришь? — вдруг спросила она.
— Не верю, — сказал он. — Твой покойный отец не мог тебе ответить. Свидетелей у тебя никаких нет. Не могу поверить, даже если б захотел.
Лоне несколько раз глубоко вздохнула, огляделась по сторонам и вновь подняла глаза на него.
— Вот уж не думала, — медленно и раздумчиво заговорила она, — что, когда открою тебе правду, ты мне не поверишь. Я надеялась, ты и сам вспомнишь, как я тебя переносила.
Она погрузилась в раздумья.
— В доме у дьячка на Фюне я никогда не чувствовала себя вольготно. Мне все чудилось, будто я куда-то тебя несу. И будто мы с тобой живем не в большом доме, не у милостивого господина, а у себя, на своем старом подворье, что лежит ниже господской усадьбы, и я держала тебя на руках, и мы так славно говорили с тобой. Ты и теперь скажешь, будто никогда там не бывал?
— Я и теперь скажу, что никогда там не бывал, сама знаешь.
И опять она долго молчала, прежде чем продолжить:
— Был и еще один человек, который знал все, о чем я сегодня тебе рассказала. Тот, кто пришел в мой дом, когда я принесла туда ребенка, и забрал его с собой. И звали этого человека Марен с Болота.
— Марен с Болота? — переспросил Эйтель. — Я о ней слышал, я даже один раз видел ее. Она была цыганской крови, черная с виду, и про нее говорили, будто она убила своего мужа.
— Да, — согласилась Лоне, — она была очень нехорошая. Но она умела молчать.
— Где она сейчас?
— Умерла.
Эйтель встал с кресла.
— Слушай, Лоне, если допустить, что все это правда, значит, правда и другое: что ты, Лоне, так обошлась с человеком, который доверял тебе больше всех, так обошлась с моей матерью.
Лоне шагнула к нему, и, хотя она в упор глядела на него, казалось, будто она идет вслепую.
— Ты и теперь называешь милостивую госпожу своей матерью? — спросила она.
Он чуть отпрянул назад, она двинулась следом, все так же неуверенно, как слепая.
— Ты бежишь от меня?
Он замер, поняв, что и в самом деле хотел бежать от этой женщины.
— Лоне, — начал он, — когда-то ты была мне дороже всех людей на земле. И вот сейчас мне кажется, будто я по-прежнему могу любить тебя всем сердцем, любить так, словно ты и в самом деле моя родная мать. Но тут же мне кажется, будто я должен испытывать к тебе страх и отвращение, как ни к одному другому человеку на свете, словно ты — одна из тех колдуний, в которых верили наши предки, колдуний, которые радовались, когда могли попрать законы природы, или словно ты безумная, которая стремится заразить своим безумием всех остальных.
Эйтель и женщина так и стояли друг перед другом.
— Значит, на земле нет справедливости? — спросила она под конец.
— Нет, на земле должна быть справедливость, — ответил он.
— Но ведь не в том же справедливость, — жалобно сказала она после молчания, медленно и осторожно сжимая его руки, — не в том, что, когда я, несмотря на опасность, принесла тебя в господский дом, чтобы дать тебе все это, они здесь приняли тебя и ты стал одним из них. Справедливость, — продолжала она, согнувшись, словно от нестерпимой боли, — не в том, что я никогда не смогу назвать тебя своим сыном, а ты никогда не назовешь меня матерью.
В ее горестном шепоте Эйтель разобрал только повторяющееся слово «справедливость». Это слово было для него как свет во мраке, обступившем его. Вперив глаза в этот свет, он мог одолеть ее безумие. Он пристально поглядел на бледное, подрагивающее лицо женщины.
«Что же со мной творится, — подумал он. — С ума я, что