добровольно, но капкан захлопывается над каждым, абсолютно над каждым, и очень трудно определить, какой капкан выбран лучше, а какой хуже, как бы это ни выглядело снаружи. Капкан или волчья яма, в любом случае, бездна, и выхода нет. Профессор Павлович хотел, чтобы я это запомнила, просил, чтобы запомнила — о капканах.
Я запомнила, но то, что запомнила, по-настоящему поняла намного позже. Слишком поздно.
В том ноябрьском сейчас я понимала что-то другое: что пальцы моей правой руки, ледяные и безумные, теребят верхнюю кромку рамы небольшого полотна Шумановича. Майор, похоже, не одобрял такое поведение моих пальцев и категорически мне сообщил, что я должна уйти, с детьми, в ту часть квартиры, которую мне определили, а картину они отложат. В сторонку. И выяснят точно, кому она принадлежит.
Она преследовала меня. Ловила. Даже и тогда. На самом деле, чувствовала. Без ненависти. Как она могла? Я смотрел на эти пальцы на раме. Они теребили кромку рамы, чтобы не было видно, как они дрожат. Испуганные, тонкие. Трепещущие. Но упрямые. Но гордые. По-буржуйски ухоженные. С розовыми ногтями. Она и в те дни красила ногти. Думала о ногтях. Я хотел ударить эту руку. Чтобы очнулась. Ударить по этой картине. Чтобы разбить вдребезги. Мне было наплевать на этого художника. Наплевать на картину. Великого, — сказала она. Известного. Но на нее было не наплевать. Еще как. Эта хрупкая женщина беспокоилась о картине. Эта женщина таяла и темнела с каждым днем. Но все равно светлела. Недосягаемая. Я не был виноват перед ней. Она сама выбрала. Она до конца оставалась с этим предателем. А могла и по-другому. Теперь помочь было невозможно. Больше никто не мог помочь. Не хотел. И меньше всего я.
Я пошла, вдруг успокоившись. Когда из изменчивого мгновения, которое пролетает прямо сейчас, мгновения какой-то из реальностей, я всматриваюсь в то же самое мгновение того, прошедшего ноябрьского сейчас, оно неизменно, но так близко, так реально в своем существовании, так осязаемо во мне, что я уверена: мое смирение стало следствием слова, произнесенного майором, — точно. Суровое слово, в смысл которого он верил, такое искривленное, пирамидальной формы, в лиловых полутонах, словно деталь, скользнувшая с какого-то полотна Андре Лота [38], оказалось совершенно неточным, издевательским и даже гротескным. И, катясь на своих рогульках по выморочному пространству, отделявшему майора от меня, слово точно, подскакивая на ухабах пустоты, предупреждало меня, чтобы я ему не верила, избегала его, отняла у него, у слова, все, что могу отнять. Так я, — хотя это выглядело, словно я подчиняюсь распоряжениям майора, — подчинялась распоряжениям одного слова, которое он произнес. Выходя из помещения, совсем недавно, всего несколько дней назад, бывшего кабинетом профессора Павловича, но на самом деле давно, очень давно, — я схватила и унесла с полотна Шумановича, небольшого, повернутого красочным слоем к стене и называвшегося «Купальщицы» [39], не какое-то из трех, охваченных чувственной радостью, нагих и крупных розовых тел, а плотную гамму вездесущей зелени, которую он писал в Париже, полностью погруженный в собственное осознание света вне времени, прежде чем болезнь его окончательно сломила. Я затолкала это осознание, сверкнувшее молнией, в свое скорчившееся нутро и запихивала его в себя, как в обветшалую кладовку, в чулан без крыши, но молния все-таки была здесь, во мне, навсегда украденная с той картины, которую — я была в этом уверена — навсегда отберут и у меня, но я у них отняла то сияние Шумановича и, может быть, потому так ясно увидела, выходя из бывшего кабинета бывшего профессора Павловича, тем тусклым днем позднего ноября 1944 года, когда слово точно катилось впереди меня, не того утомленного Саву Шумановича, в распахнутой белой сорочке и черном жилете, галстук-бабочка развязан, но того молодого и неловкого Саву Шумановича, такого, каким он был, когда мы с ним познакомились, в его маленьком ателье, парижском, на улице Denfert-Rochereau.
Тогда над гулом Парижа проплывали мягкие, прозрачные сумерки позднего октября 1928 года от Рождества Христова, когда очень авторитетный художественный критик, искусствовед с серьезными видами на место профессора университета, Душан Павлович, привел свою молодую жену, меня, в парижское ателье художника из Шида, за творчеством которого следил, — они были почти ровесники, — еще с первых выставок в Загребе после Великой войны, и о котором думал, что если тот преодолеет опыт кубизма, который уводит его от колористического содержания материала, то сможет своим дарованием сотворить чудо. И вот, мы стояли в ателье того художника, который мог сотворить чудо, мы стояли, но нас для него как бы и не было, а он как раз ловил сигналы последних отблесков с высветленного октябрьского неба и запечатлевал какие-то силуэты на левой половине небольшого холста, он, собственно говоря, творил маленькое чудо, потому что здесь, на левой половине холста, в углу, просветленность небытия вдруг замерцала между насыщенными зелеными тонами, исконными и пасторальными одновременно. И пугающими, невероятно. Я увидела и знала, что вижу огромное чудо, истину. Она возникала из центра этой картины, вся состоящая из сияния, соединявшего древнюю, но юную воду с древним, но юным небом, она прорастала из источника воды и сияния, подле которых ликовали три розовых нагих женских тела, с не очень четкими очертаниями, пойманные в движении, беззаботные в своем телесном существовании и не сознающие уходящего момента. Картина меня захватила, поработила меня, навсегда, а он, Шуманович, продолжал писать, такой большеголовый.
Нет, этого им было у меня не отнять, то, что я вынесла из бывшего кабинета профессора Павловича, то сияние с небольшого холста Шумановича, сияние, спрятанное внутри меня; они не могли отнять у меня ни того, видимого только мне, молодого Шумановича 1928 года, встретившего меня в прихожей, чтобы придать мне смелости. Ни того, 1939 года, постаревшего, оправившегося после долгого самоизнурения, после болезни, грозившей его сокрушить. Ни того, 1943 года, несуществующего, но все-таки присутствующего, в белой сорочке и черном жилете: он меня ждал в части квартиры, определенной теперь мне и детям для проживания. Я не понимала, в каком сейчас нахожусь, с майором и привратником, и с нашей Зорой за спиной, и с детьми впереди, шагнув из бывшего кабинета профессора Павловича в прихожую: тем тусклым ноябрьским днем 1944-го я ступила на некий расчищенный перекресток времен, где вообще не учитывалось ни расстояние между клеточками, обозначавшими эпохи, ни отдаленность точек во времени, обычно называемых годами. Нет, в этой прихожей, на этом перекрестке, мгновения свободно пересекались, обусловленные только значением собственного содержания. Поэтому встретившее