Дёрнул гостя за руку и окончил:
— А тебе — жить, и ты над этим подумай, загляни в глубь-то, в сердце-то, ты загляни, друг, да-а! Любовье-то подумать бы тут, ей! Она — эх, когда она лет сорока будет — встал бы из гроба, вылез из могилы поглядеть на неё, вот уж — да-а! Вылез бы! А — не позволят червяки-то ведь, не разрешат?
Кожемякин болезненно вздохнул и откачнулся от старика, а Хряпов закрыл глаза, чтобы выжать из них слёзы, и, качая головою, сказал:
— Богат будет Ванька! Ох, богат…
Повёл носом, прислушался к чему-то и тихонько сказал Кожемякину:
— А я на её имя немножко в банк положил-таки, тысчонки две, может, а? Хорошо?
— Ничего, ладно, — согласился гость. — Конечно, добро рубля дороже…
— А ты брось это, — перебил его Хряпов. — Добро — всего дороже, а никто никому за него не платит, оттого мы и без цены в людях! За него — сторицей надобно и чтобы цена ему всегда в гору шла; тут бы соревнование устроить: ты меня на три копейки обрадовал, а я тебя на три рубля, ты меня за то — на тридцать, а я тебя — на триста, — вот это игра! Чтобы до безумия люди доходили, творя друг другу радость, — вот это уж игра, какой лучше не придумать, и был бы дьявол посрамлён на веки веков, и даже сам господь бог устыдился бы, ибо скуповат всё-таки да неприветлив он, не жалостлив…
Старик трясся в возбуждении, ноги у него плясали и шаркали по полу, а руки изломанно хватались за кисти халата, за ворот и край стола, дёргали скатерть, задевали гостя.
— А мы — бога в плательщики за нас ставим, и это — взаимный обман! Нет, ты сам, сам — заплати! Я тебя пятнадцать лет пестовал, я тебя думал в люди ввести чистенько, честно-хорошо, на — живи без труда…
«Вот что вконец съело ему сердце», — с грустью и состраданием подумал Кожемякин, чувствуя, что он устал от этих речей, не может больше слушать их и дышать спёртым воздухом тёмной, загромождённой комнаты; он встал, взял руку хозяина и, крепко пожав её, сказал:
— Спасибо за беседу, Михайло Кирилыч, за доверие, за ласку…
— Идёшь?
Хряпов с трудом стал подниматься на ноги.
— Ты — сиди, не беспокой себя, сиди!
— Ничего! — бормотал старик, изгибаясь. — Хоть и моложе ты меня десятка на два, а встать пред тобой — могу! Ничего. Ты тут — любопытный! Заходи, а? Больно интересно-хорошо Любовья про тебя сказывает.
Держась рукою за плечо гостя, он дошёл с ним до двери, остановился, вцепившись в косяк, и сказал.
— Заходи же, слышь! Я уж никуда из дому не выйду, кроме как в могилу: она мне готова, в сторонке там, недалеко от твоих — от мачехи с солдатом. Приятно ты держишь могилы ихние, аккуратно-хорошо! Часто ходишь?
— Бываю.
— И ко мне заходи. С мёртвым побеседовать — милое дело, не соврёт, не обидит…
И, засмеявшись, тихонько добавил:
— Это я — шучу всё!
«Да, вот оно как, — печально размышлял Кожемякин, идя домой, — вот она жизнь-то, не спрятаться, видно, от неё никому. Хорошо он говорил о добре, чтобы — до безумия! Марк Васильев, наверное, до безумия и доходил. А Любовь-то как столкнула нас…»
Дул ленивый сырой ветер, обрывая последние листья с полуголых деревьев, они падали на влажную землю и кувыркались по ней, разбегаясь в подворотни, в углы, под лавки у ворот.
Около дома Кожемякина встретили взволнованный Сухобаев, в картузе на затылке, и одноглазый, взъерошенный, точно неделю не евший Тиунов. Сухобаев, как-то обвинительно указывая на него пальцем, сказал:
— Явился человек с тревогами, говорит, что знакомый ваш, я его и захватил для совета.
— Давно ли здесь? — пожимая руку кривого, спрашивал Кожемякин.
А Тиунов, солидно поздоровавшись, шагал журавлём и подробно рассказывал:
— Пригнал почтовыми третьего дня, помылся в бане и — сейчас же к господину градскому голове, потому что газеты оглушают разными словами и гораздо яснее живая речь очевидца, не заинтересованного ни в чём, кроме желания, чтоб всё было честно и добросовестно…
Говорил он спокойно, не торопясь, но — как всегда — казалось, что бьёт в барабан; его сверлящий глаз прыгал с лица на лицо, а брови угрожающе сдвигались.
Когда вошли в дом, разделись и сели за стол, Сухобаев, облизнув губы, сказал угрожающе:
— А ведь дела-то начались серьёзные-с, Матвей Савельич!
— Да, — говорил Тиунов, направляя око своё куда-то поверх головы хозяина, — дела крутые! Первее всего обнаружилось, что рабочий и разный ремесленный, а также мелкослужащий народ довольно подробно понимает свои выгоды, а про купечество этого никак нельзя сказать, даже и при добром желании, и очень может быть, что в государственную думу, которой дана будет вся власть, перепрыгнет через купца этот самый мелкий человек, рассуждающий обо всём весьма сокрушительно и руководимый в своём уме инородными людями, как-то — евреями и прочими, кто поумнее нас. Это — доказано!
Речь его текла непрерывно, длинной струёй, слова сыпались на головы слушателей, как зерно из мешка, оглушая, создавая напряжённое настроение.
— Не понимаю я чего-то, — заявил Кожемякин, напряжённо сморщив лицо, — какая опасность? Ежели все люди начинают понимать общий свой интерес…
Сухобаев вскочил со стула.
— То есть — это как же? Ведь какие люди — вопрос! В евреев — не верю-с, но есть люди значительно опаснее их, это совсем лишние люди и, действительно, забегают вперёд, нарушая порядок жизни, да-с!
Он обиженно вздёрнул плечи, снова облизнул губы и продолжал:
— Вы сами, Матвей Савельич, говорили, что купеческому сословию должны принадлежать все права, как дворянство сошло и нет его, а тут — вдруг, оказывается, лезут низшие и мелкие сословия! Да ежели они в думу эту — господь с ней! — сядут, так ведь это же что будет-с?
Он моргнул и, разведя руками, с печалью и злостью докончил:
— Тогда прямо уж — к хивинцам поезжай конину кушать!
— Бессомненно, что должна быть отчаянная сумятица! — уверенно сказал Тиунов. — Все эти ныне выступающие люди совершенно преждевременны и притом разъярены надеждами бесподобно.
— Какие — надежды? — спросил Кожемякин, разглядывая опавшие щёки кривого и глаз его, окружённый чёрным кругом, точно подбитый. Тиунов повёл носом и ответил:
— Первее всего — полное уравнение в правах и поголовная развёрстка всех имуществ и всей земли…
— Видите-с? — воскликнул Сухобаев. — А чего верстать? Много ли накопили имущества-то? По трёшнику на голову…
— Самое же главнейшее и обидное, — продолжал Тиунов, отчётливо, раздельно, точно он свидетельствовал на суде, — и самое опасное то, что всё это есть тонкая интрига со стороны чужеродных людей: заметивши в русских мелких людях ихнюю склонность к мечтанию и пользуясь стеснённым положением их жизни, хитрые люди внушают самое несбыточное, чтобы сразу солидный народ и начальство видели, сколь все запросы невозможны и даже безумны.
Сухобаев насторожился, вытянулся и быстро спросил:
— Какой расчёт?
Тогда Тиунов заговорил громче, торопливее и отрывистей.
— Расчёт — ясный: надо внушить властям недоверие к народу, надо поставить народ так, чтоб первее всего бросалась в глаза его глупость, — поняли? Чтобы сразу было видно — это кто? Мечтатель и, так сказать, блаженный дурачок — ага!
Он очертил глазом своим сверкающий круг, замкнув в этом круге слушателей, положил руки на стол, вытянул их и напряг, точно вожжи схватив. Рана на лице его стала багровой, острый нос потемнел, и всё его копчёное лицо пошло пятнами, а голос сорвался, захрипел.
— Тут — так придумано, — клокотали и кипели слова в горле у него, — Россия разрослась — раз! начальство сконфузилось — два! Потеряло свой форс, обращается к народу — давай, разберёмся в делах совместно и дружески — три! А хитрые эти люди, — я думаю, что предварительно — немцы, хотя видимость и показывает на жидов, — так вот они и сообразили, что ежели так пойдёт, то Русь сама выправится, встанет на ноги, и — это же им невыгодно, совсем невыгодно! Тут и вся тайна политики: надобно показать, что русский народ — глуп и помощи от него напрасно ждать!
— Н-ну, — сказал Сухобаев, покачивая головой, — это как-то не того-с, не убедительно мне! На мой глаз — не тут опасность!
— Нет — тут, именно в этом месте! — жарко сказал Тиунов, срывая руки со стола.
Они заспорили, сначала хоть и горячо, но вежливо, подыскивая наиболее круглые и мягкие слова, а потом всё более сердито, грубо, зло и уже не стесняясь обижать друг друга.
— Какой же вы голова городу, ежели не понимаете общего интереса жителей? — ехидно спрашивал кривой, а Сухобаев, глядя на него сбоку, говорил вздрагивающим голосом:
— Вы сами, почтеннейший, распространяете бессмыслие, да-с!
Кожемякин сидел ошеломлённый всем, что слышал, огорчаясь возникшим спором, желал остановить его и не умел.