Обсосанный, как леденец, он сверкал, как коронка в развалившемся рту, вмиг заставив устареть соседние вагоны, которые казались еще такими годными. Испещренный никелем иноязычных надписей на всех трех языках, кроме русского, такими фирменными, новенькими буквами, что их хотелось тут же украсть, свинтить и еще куда-нибудь такое приспособить: деталь воспринималась игрушкой и не шла в сознании по назначению.
С робостью подходил я к дверям, вспотевший, с оттянутыми руками пассажир, который сейчас начнет рыться по карманам, забыв, в какое надежное место в очередной раз переложил свой билет… Чем я отличался от той бабки, которая лезет в чулок за узелком, куда это все наше достояние из нескольких купюр, железнодорожного билета и справки из сельсовета увязано? Я жалел, что не нанял носильщика. К этим дверям следовало подкатить в ином социальном обличье. Неприветливое лицо проводницы отчасти возвращало все на свои места — я остановился на нем с благодарностью. Тут как бы снова было все понятно: эта милая, аккуратная женщина, прославившаяся, по-видимому, более чистым вагоном и более крепкой заваркой, была приставлена к уникальному СВ в виде повышения. Вручая наконец найденный билет, я попробовал польстить ей, восхитившись ее новым хозяйством, и — задел за живое (почему-то живым именуется именно больное место?..).
Нисколько на нее не обидевшись, потому что тут же понял, что сказанное ею относилось более к вагону, чем ко мне, я уже смелее вошел внутрь цивилизации. Сначала нога моя ступила на череду щеточек, а с них на пухлую ковровую дорожку — это было „ах!“ и „ах“ — постичь я еще не был в силах. Мы отыскали свое купе. Тут была своя сложность в дверях, ибо открыть и пройти вы не могли, а могли лишь пройти и открыть; также и разминуться с соседом в коридоре можно было, лишь вобрав себя назад в купе, как улитка в раковину, но это мы преодолели и оказались в купе, чуть стесняющиеся своим в нем пребыванием, но и чуть стесненные тоже. Все это посверкивало особым дорожным уютом, гарантированным нам уровнем дизайна. Казалось, тут продумано все до мелочей — так оно и было. Но сначала нас интересовали не мелочи, а как раз крупные вещи: два наших утяжеленных чемодана и мы сами. Мы не сразу нашли этому место.
Все здесь откидывалось, разворачивалось, складывалось, все превращалось в самое себя, минуя, кажется, именно назначение. Обеденный столик превращался в умывальник, умызальник утаивал в себе биде. Обидное это слово „биде“, почти такое же, как и „кондиционер“! Когда они действуют, мы еще не умеем ими пользоваться; когда научаемся — они уже не действуют. Биде, возможно, еще не действовало, но кондиционер, точно, не действовал уже. Фанерный этот апофеоз был раскален до предела. „Ничего, — отстаивал я цивилизацию перед женой, — он включится, когда мы тронемся…“
Я не был уже в этом уверен: какие-то ничтожные намеки я уже успел уловить в новеньком совершенстве этого осмысленного пространства. Оно было слишком освоено! Усвоено и переварено — оно исчезло. Да, все здесь было осмыслено, продумано и сосчитано дотла, до слов „рациональность“, „экономичность“ и „эффективность“. По-видимому, здесь должно было ехать столь же разумное существо средних размеров, экономное в движениях и помыслах. Если бы наше повидавшее виды супружество вдруг пробудилось бы в столь романтическом железнодорожном интиме… одно лишь это соображение окончательно развеселило меня. Интересно, как бы здесь развернулась та пресловутая шпионка!., из того, читанного под партой рассказа? Зато здесь много чего куда можно было спрятать: стена походила на соты чрезмерным количеством разных полочек и ящичков, по идее имевших-таки свое назначение. Я не удержался положить на одну из них зубную щетку и поставить в бар бутылку пива. Далее моя фантазия иссякла. Хотя, при желании, я мог разложить, как в комоде, все содержимое чемоданов, с таким трудом уплотненных… там рубашка, здесь полотенце…
Тут меня осенило: я ощутил себя Гулливером, пересекающим границу Великании с Лилипутией — холодок равенства самому себе пробежал по спине: когда я набивал чемоданы так, чтобы у нас было меньше „мест“, втайне гордясь своим „умением укладывать“ перед женою, не был ли я озабочен той же мыслью, какою и конструктор вагона в отношении меня?.. Немец встретился здесь с немцем: я его узнал. Пожалуй, гениальный этот конструктор сумел втиснуть в свой вагон еще одно купе против предыдущей конструкции, причем соблюдая все саннормы, „чтобы все было“, — вставил как раз то купе, из-за которого всем стало одинаково не по себе. О нет! — воскликнул я самому себе — только немец способен довести нищету до богатства, а богатство до нищеты!.. Это был третий класс, доведенный до первого, да как! — не отличишь… но куда же подевался тогда сам первый класс? Это был диалектический вопрос. Щеточка в начале ковровой дорожки стала мне вдруг понятна: никто не стесняет вашу свободу: никто не заставляет вас вытирать ноги, вы сами „невольно“, пройдя по щеточкам, свои ноги вытрете и ступите на дорожку уже поневоле чистыми ногами. Значит, экономится сразу и ковровая дорожка, а скорее — пылесос и труд проводника: один метр ковровой дорожки — на десять тысяч километров пробега, полкило пыли на сто пассажиров… Все это не шуточное, между прочим, дело, помноженное на все километры и все вагоны и деленное на всех пассажиров! Ах, хочется сложить руки, лечь к стенке и, в очередной раз, ничего не совершить полезного, а подумать понапрасну: кто это едет? и куда? и зачем?..
Кондиционирование в вагоне было продумано, по-видимому, безотказное, так как окна не были приспособлены к открыванию… Однако купе своею тщательностью все еще гипнотизировало нас, мы сидели на краешке как бедные родственники, — никак нам было не расположиться; в руках держали образовавшийся при распаковке мусор, не зная, куда приткнуть, хотя столько было пустых, хотя бы для мусора пригодных отделений… Я вышел в коридор в поисках мусорного ящика. В привычном для него месте топтался вроде меня пассажир — с тем же мусором в руках. То ли этот ящик превращался в шахматный столик… мы не знали этого уже вдвоем. Тут, суровая, выглянула проводница: „Ведро в тамбуре!“ — сказала она. Вот эта понятная вещь там была! Мы порадовались и, облегченные, стали допытываться о кондиционере. „Не знаю, ничего не знаю!.. — огрызнулась проводница. — Вот придет инженер…“ „Как — инженер?.. — изумились мы оба. — В поезде есть инженер?“ — „В вагоне“, — отрезала проводница. „Инженер вагона?!“
Но — жизнь наладилась. Приданный новому вагону инженер кондиционера не включил, так как тот был отключен в принципе — более главным инженером, чтобы не испортили. Зато наш инженер сумел включить титан: проводница подобострастно сторожила единственный освоенный ею вентиль, на всякий случай не подпуская вообще никого к титану. Дорожку она скатала в рулон и убрала в свое купе. Один из пассажиров, по складу бригадир и умелец („глаза боятся руки делают“…), сумел не то открыть, не то взломать одно окно в коридоре во всяком случае, закрыть его обратно инженеру не удалось — в вагоне образовался сквозняк, мы вздохнули. Наконец на одной из станций подглядел я картину, окончательно меня умиротворившую: проводница открыла дверь на другую сторону и высыпала ведро с мусором на пути. Значит, приспособились, едем!
Обретаем возможность посмотреть в окно… Там только то, что мы видим. То, что мы уже видели, унеслось. И опять — только то, что мы видим. Будка, баба с флажком, дети с коленками, лошадь уперлась мордой в шлагбаум… почетный караул путешественника. Переезд, перестук, перелесок… пошли щелкать. Какое вечное, тоскливое счастье! Невнятное, родное, не твое… Задержка в пути, остановка в поле. Раньше, в детской послевоенности, сколько их было, таких остановок! Пассажиры расползлись по насыпи, даже паровоз, пользуясь остановкой, будто щипал траву. Назад — бегом: кто с букетом, кто с ягодой, кто с грибом. Теперь такая остановка редкость, да и выскочить нельзя. Однако стоим. И вот что случай выбрал остановить теперь перед моим вытертым взором… Насыпь, распаханную под картошку. Не всю, впрочем, еще распаханную. Как раз сейчас ее и пашут. Два мужика, впрягшись в плуг, третий правит. Плуг, между прочим, деревянный. Деревянный легче. Лошадки, значит, нет. Неужто так легче, чем лопатой?.. Значит, легче. Мужики-то еще соображают. Упираются, как репинские бурлаки. Но лицо не несчастное; не несчастное лицо у мужиков, говорю. Не преувеличивал ли Илья Ефимович? Общее, спокойное, семейное у этих трех мужиков лицо. На себя, стало быть, пашут. Без угнетения.
Поле на насыпи выкраивается узенькое, зато длинное. Два мотоцикла лежат себе на боку на краю пашни. Один „Ява“, другой „Иж“. Хорошие машины. В них двух — „лошадей“ так под пятьдесят будет. Увидел-таки мужик, что я на него смотрю. Может, и не один я из вагонов глазел… Тпруу-у! Приостановились, на нас глянули вроде и без раздражения, но — выпряглись. И то правда — перекур, по закону. Сели степенно возле мотоциклов, достали бутылку „Камю“. С молоком. Передали по кругу нам на зависть. Закурили. Полулежат они удобно на насыпи, в вольных позах, которые дарует лишь физическая нагрузка, и на нас изредка с равнодушием поглядывают. Добавить, что в это время Ту-144 как раз над всеми нами пролетел? Перебор?. Но белая стрелочка истребителя ползла, как букашка, по небесному своду — это точно. И мы тронулись наконец. Мужики вслед за нами поднялись: мол, хватит разлеживаться, пора кончать. Тот, кто правил, теперь к лямке пошел. Его, стало быть, черед. Допашут, стало быть, это они друг на друге, сядут на своих стальных кочей и помчатся к дому. Плуг, наверное, под кусточком замаскируют, чтобы завтра вернуться. А нет, так в коляску он вполне влезет… Помчатся эдак они, и пыль за ними хвостиком завьется, как старое за новым.