— Подсоби ему влезть-то, чаво стоишь!.. Не видишь: старец…
«Неужели это Евстафий Спиридоныч в ораторы записался?» — подумал Непорожнев, с удивлением присматриваясь к патриархальной, древле-иконописного вида фигуре, понуро стоявшей на столе: белая борода с завитками, под мышкой — объемистая книга в кожаном переплете, сразу видно — божественная книга; руки держит так, что вот сейчас сложит два перста и скажет: «тако молитесь».
«Да, это он… собственной персоной — купец Детистов. Любопытно… Ну, гляди, не нагусти, отче Евстафий! Обувью торговать ты можешь, а каков ты оратор, послушаем. Только ежели ты всю эту библию вычитывать будешь, то это — ночи не хватит».
Мерное, сдержанное жужжание все еще стояло над площадью и гасло медленно. По-видимому, оратор не возбуждал интересных ожиданий. Не сразу смолкали. Он уже говорил что-то. Мягкий, степенно-плавный, медленно-певучий голос ровно и кротко плескался над угасавшим говором, но слов не было слышно. Вот старик уже раскрыл свою книгу, не спеша перевернул несколько листов и скорбно-певучим голосом, покачивая головой, стал читать какой-то длинный текст. Ближе стоявшие слушатели, сгрудившись, смотрели напряженно, строго-внимательно и, уловив отдельное слово, покачивали головами.
— Именно! — громко согласился кто-то.
— Самая истинность! Это мы подтверждаем, — прибавил другой голос.
Но плохо разбиралось, и становилось скучно. Сам оратор, чувствуя, видно, что слабый голос его тонет в этом плещущем жужжании, остановился и сказал:
— Позвольте, братие, тишины!
— А ты покрепше говори, Стахий Спиридоныч! — раздался доброжелательный голос из толпы.
— Покрепше?
— Да.
— Грудь у меня легка… Ну, да буду стараться. А вы, с своей стороны, потише…
И, напрягая голос, отчего он стал у него тоньше и звонче, Детистов стал говорить о своих долгих, мучительных сомнениях, вызванных нынешним временем, о том, что он подозревал молодежь в безрассудстве, в безбожии и бунте, когда она говорила против власти, установленной Богом.
— Вопрос клонится к решению того узла, как прийти в разум истины? Как узнать и разведать и прочно установить, где она есть, настоящая правда, называемая правда Божия? Есть ли это буесть юности, что слышим мы от зовущих стоять за угнетенных ярмом нужды? Суть ли безрассудны и дерзостны перед Богом слова их, бунтующие против власти, которая, по слову апостола, от Бога есть? Или это подлинно то, Исайей предугаданное время — время благовестить нищим и сокрушенным сердцем, время прозрения слепых, время суда и скорого обличения надменных счастливцев, делающих беззакония чародеев и прелюбодеев?..
Было странно действие этого тонкого, певуче-медлительного голоса и этих диковинных, мудреных, непривычных слов. Чувствовалось в них не простое риторическое украшение, а что-то с грустью и тяжестью на сердце выношенное и твердо признанное.
— И я обратился к самой самосущей истине, коей привык руководствоваться в жизни, к основному камню краеугольному — к Священному Писанию. И Писание, когда я перечитал его со всем вниманием и раз, и другой, и третий, убедило меня, что молодое поколение идет по дороге, указанной Богом…
— Я не обленюсь и прочитаю вам из Писания и надеюсь, с Божней помощью, показать вам, где отверзаются врата правды для нас, живущих ныне в прискорбии и теснотах…
Он долго читал свою книгу, раскрывая ее в разных местах, обозначенных цветными закладками. Пояснял, стуча пальцами по ее толстой крышке, и было это так убедительно, как подкрепление веры в новую правду, пришедшее с неожиданной стороны, показывавшее, что корни нового крылись уже там, в глубине веков, стон труждающихся и обремененных и тогда был тот же, что и теперь, и тогда жертвенник Бога обливался слезами обиженных, и тогда дух правый поднимал бойцов против опьяненных насилием угнетателей.
— За то, что овцы Мои оставлены были на расхищение… и сделались овцы Мои пищею всякого зверя, — Я — на пастырей… и взыщу овец Моих от руки их… исторгну овец Моих из челюстей их… и не будут они пищею их…
Слова входили в сердце, торжественные и строгие, как вечерние багряно-сизые облака, предвещающие наутро бурю, и взывали к спрятанным на дне робеющим силам. Поднималось и искрилось желание — стать заедино, громкий и смелый послать вызов, померяться с темным врагом.
«Эх, если бы теперь, как прошлой осенью!» — думал с сожалением Непорожнев.
Он смутно надеялся и ждал, — ему очень хотелось этого, — что где-то там… там… он не мог даже определенно сказать где, но там, в тех таинственных далях, которые раньше поднялись из-за земли, которые узнали горшую участь, чем они, казаки, — там снова поднимутся и станут за Думу. А затем и тут отзовутся… Отзовутся! Он был уверен в этом, глядя на стоявшую перед его глазами силу — плотный, немой пока мир, по темной и загадочной душе которого проходили сейчас скорбь и гнев безгласный. О, если она сдвинется, заговорит, развернется, — ее сломить будет мудрено!..
И когда многозначительное жужжание и говор пробегали по площади, когда выпрыгивали, как брошенные вверх камни, восклицания злобы, угрожающе потрясались руки и головы, он радовался и верил, что она сдвинется, что где-нибудь там более грозный и обиженный мир кует теперь себе меч оборонный…
Когда генерал в начале одиннадцатого подъехал к станичному правлению, майдан гулко гудел от того жужжащего и топочущего многоголосого говора, который напоминает сплошной бег по железной крыше крупного дождя со вздохами ветра, звонко дребезжащим разговором потоков из труб, с далекими, странными, спутанными голосами, тягучими и монотонными, точно кто издали дразнился упрямо и однообразно: а-а… а-а… а-а…
Непорожнев с обычно молодецким видом отрапортовал о благополучии в вверенной ему станице. Генерал, не дослушав рапорта, начальнически-ласково отогнул руку Непорожнева от козырька и, в предшествии Авдюшкина, который благоговейно-испуганным голосом восклицал: «Посторонитесь! посторонитесь!..» — прошел к столу, покрытому красным сукном.
Несмотря на обильную вентиляцию сквозь настежь раскрытые окна и двери, было так жарко и душно в майданной, что генерал сразу почувствовал, как липкий, спертый воздух одел горячей влагой его лицо, шею, забрался за воротник кителя, за рубаху, заставил открыть рот и участить дыхание. Густой лес голов поднялся перед ним и ждал его приветствия. Их было много что-то… Гораздо гуще, чем обычно на станичных сборах. Тем лучше!
Видно было, как большие круги, усеявшие площадь, — в праздничные дни и дни станичных сборов это всегда было, — стали вдруг быстро редеть, и вереницы потянулись к правлению. И вот уже в дверях, по всему крыльцу, на подоконниках, за окнами выросли живые, широкие, колеблющиеся стены, валы, брустверы из тел, от которых пыхал жар. И на всех лицах то поглощающее любопытство и праздно-жадное внимание, которое генерал так привык видеть с тех пор, как носил генеральские погоны.
— Здорово, дорогие станичники! — крикнул он бойко, молодцевато-звучным голосом.
— Здррра… жла-а… вассство!..
На приветствие ответили дружно, громко, весело. О, он знает казаков! Слава Богу, не первый день живет с ними… Дорогой народ! Дисциплина вкоренена в них веками, и никакие анархисты, как ни потей, не вытравят ее.
Он присел на минутку. Так, для проформы, спросил у Непорожнева, в полном ли составе сбор. Очевидно было, что в полном.
Пора начинать. Тихо и торжественно стало, как в церкви. Генерал встал, кашлянул, шумно вздохнул, как пузырь, выпустивший воздух, и сказал:
— Любезные станичники!
Он хотел взять тон скорбной серьезности, но чувствовал, что привычка командовать, кричать перед глубоким строем, так чтобы было слышно далеко, всем шести сотням, всему полку, наложила неизгладимый отпечаток на его интонацию: слова выскакивали сырыми обрубками, коротко-строго, громко, однообразно, без желательной плавности и выразительности.
Речь свою он сочинил еще дня четыре назад. Подзубривал, переделывал, изменял кое-что. Вчера, узнав о роспуске Думы, он решил, что можно усилить ее кое-чем новым, и не удержался: слегка посквернословил над свежей могилой. И ему казалось, что вышла очень убедительная речь, простая, ясная, веская, доступная казацкому пониманию, без того цветистого краснобайства и выкрутасов, к каким прибегали агитаторы, упражнявшиеся при нем в красноречии. Сильная речь… Чтобы показать, что он тоже не лыком шит, генерал не избегал ученых цитат, но главную силу и убедительность полагал все-таки в простоте и ясности.
— Любезные станичники! Я не более как две недели каких-нибудь вернулся из чужих краев… из-за границы… В гостях, как говорится, хорошо, а дома лучше…
— Ишшо бы! — тихо, но явственно сказал тонкий, ехидно-насмешливый голос в неопределенном пространстве.