И Мета забыла совет матери…
«Никс так любит… Он простит… Надо сию минуту сказать!» — мучительно-нетерпеливо подумала Мета и со слезами на глазах трагическим шепотом проговорила:
— Никс… Милый… Хороший… Прости…
И, вероятно, понимая, как вернее получить прощение, Мета крепче целовала Никса в губы.
Никс отвел губы, чтобы удобнее было Мете говорить, а ему слушать. Он в первую минуту не пришел в ужас от того, что рассчитывал узнать. Его мужское самолюбие было оскорблено, и он уже заранее примирялся с Метой.
«Дофлиртилась к двадцати семи летам!» — подумал он.
Снисходительно-насмешливая улыбка скользнула по его губам и, поглаживая склоненную голову Меты, Никс ласково прошептал:
— Не волнуйся, Мета… Рассказывай, родная… что такое?.. Если бы и роман был… Разве я, милая, не люблю тебя…
— И тебе не стыдно, Никс?.. — с нежным упреком промолвила Мета…
Никс продолжал гладить голову.
Внезапно освобождая свою голову, Мета прибавила:
— Что это у тебя за привычка гладить волосы, Никс?..
Никс извинился и просил:
— Так какая у тебя, Мета, тайна? Она очень страшная? — шутя прибавил Никс.
— Она меня мучила… Хотела раньше, но…
— Говори.
— Милый! Пензенского имения нет!
Никс в первую минуту, казалось, не понимал.
И прошептал подавленным голосом:
— Что?! Как?!
— И ничего у меня нет… Знай, Никс! И ты не разлюбишь своей Меты?.. Ведь нет?
И Мета хотела обвить шею Никса. Он отодвинулся.
Мета взглянула на него и… увидала совсем другое лицо.
Оно было бледное, злое и испуганное. Глаза горели резким блеском. Губы искривились. Он с нескрываемым презрением смотрел на Мету и нервно теребил бородку.
«И он только что говорил о любви?» — подумала Мета и замерла в ужасе, не спуская с Никса влюбленных глаз.
Несколько секунд царило молчание.
IV
Едва сдерживаясь, Никс проговорил:
— Что ж вы со мной сделали, Марья Александровна?.. Вы обманули меня?.. Вы предполагали, что одной любви достаточно?.. Чем же мы будем жить… Как вы предполагаете?..
— О Никс… Этот тон… Ты говорил, что любишь…
— Говорил… Но я не думал, что вы вместе с матерью так подведете меня… Понимаете ли? Положение мое отчаянное… Кругом в долгах… Векселя… И я обнадежил кредиторов… А теперь… Под поезд, что ли?
Мета зарыдала.
— Никс… Никс… Ужели ты из-за денег женился?..
— Женился, надеясь избавиться от петли… Не первый, не последний. А вы мне нравились. Очень… И мне досадно, что у такой хорошенькой женщины нет средств. Поверьте, я был бы недурным мужем богатой жены. Это естественно. Но не скрою…
— Еще чего? — спросила подавленная Мета.
— Скажи вы, что у вас ничего нет…
— Не женились бы?
— Разумеется… Оттого-то вы и ваша maman поймали меня на пензенском имении. Влюбились в меня… Но… ведь это не помешало бы нам отлично любить друг друга без обряда венчания… если бы вы без предрассудков признали эту форму счастия. А я приискал бы девушку со средствами…
Мета возмущалась и негодовала. Ей хотелось сказать Никсу, что он нечестный человек.
Но она бросилась к нему и, целуя его, шептала:
— Я люблю тебя… Прости… прости… Люби меня, Никс.
В эту минуту постучали в двери и кондуктор сказал:
— Любань! Три минуты!
Никс велел кондуктору взять его вещи.
— Это что значит? — растерянно спросила по-французски Мета.
— Остаюсь в Любани — и в Петербург.
— А я…
— Как вам будет угодно. Или в Крым поезжайте… или в Москву и в тот же вечер домой, к maman… Отдельный вид пришлю к генеральше. Затем развод… Имею честь кланяться!
Никс почтительно снял шляпу и вышел.
— Infame![8] — сказала Мета.
И бросилась в подушку и рыдала.
Повесть из времени Крымской войны
I
На окраине красавца Севастополя, поднимающегося амфитеатром, на склоне горы, лепились белые домишки матросской слободки, в которой преимущественно жили жены и дети матросов и разный бедный люд.
Перед одной из хаток, в роскошное сентябрьское утро 1854 года, стоял черномазый пригожий мальчик, здоровый и крепкий, с всклокоченными кудрявыми волосами и с грязными босыми ногами, в не особенно опрятной старой «голландке» и в холщовых, когда-то белых штанах.
На вид мальчику можно было дать лет двенадцать-тринадцать. Его загорелое лицо, открытое и смелое, с бойкими глазами, дышавшими умом, было озабочено.
По-видимому, мальчик кого-то поджидал, не отводя глаз с переулка, спускавшегося в город. Только изредка не без зависти взглядывал на средину узкой улицы слободки, где неподалеку играла в бабки знакомая компания. В ней «черномазый» был признанным авторитетом и в бабках, и во всех проказах, и в разбирательствах драк и потасовок.
К нему уже прибегала депутация звать играть в бабки, но он категорически отказался.
— Маркушка! — вдруг долетел из открытого оконца слабый, глухой женский голос.
Черномазый мальчик вбежал в хату и подошел к кровати, стоявшей за раскрытым пологом, в небольшой комнате с низким потолком, душной и спертой.
Под ситцевым одеялом лежала мать Маркуши, матроска с исхудалым, бледным лицом, с красными пятнами на обтянутых щеках, с глубоко впавшими большими черными глазами, горевшими лихорадочным блеском.
Она прерывисто и тяжело дышала.
— Не идет? — нетерпеливо спросила матроска.
— Не видно, мамка! Верно, придет…
— Не зашел ли в питейный?
— Там нет… Бегал… Тебя знобит, мамка?
— То-то знобит. Прикрой, Маркушка!
Маркушка достал с табуретки старую шубейку, подбитую бараном, и накрыл ею больную.
Затем он поднес ей чашку с водой и заботливо проговорил:
— Выпей, мамка. Полегчает.
И с уверенностью прибавил:
— Скоро поправишься… Вот те крест!
И Маркушка перекрестился.
Больная ласково повела красивыми глазами на сына и отпила несколько глотков.
— Разве что не спустили тятьку с «Констенкина» по случаю француза… Видимо-невидимо пришло их на кораблях в Евпаторию с солдатами. Хотят шельмы на берег…
— Наши не допустят!.. — возбужденно проговорила матроска, сама торговавшая до последних дней на рынке разной мелочью. Как почти все на рынке, она повторяла, что французы и англичане не осмелятся прийти к нам, а если и осмелятся, то их не пустят высадиться на берег, и союзники с позором вернутся.
Разумеется, эти толки на рынке были отголоском того общего мнения, которое высказывала большая часть севастопольского общества.
Хоть Маркушка, как и подобало шустрому и смышленому уличному мальчишке, и видал на своем коротком веку кое-какие виды и кое-что слышал на Графской пристани и на бульваре, куда бегал слушать музыку по вечерам, — но еще не знал, что французы, англичане, турки и итальянцы уже беспрепятственно высадились первого сентября в Евпаторию* и, направляясь в Севастополь, заняли позицию на реке Альме, ожидая русских.
И потому Маркушка не без хвастливого задора воскликнул:
— Сунься-ка! Их Нахимов* шуганет, мамка!
— Дай только ему волю. Шуганул бы…
— А кто может не дать воли… Сам царь ему Георгия прислал…
— Князь Менщик* не пущает, Маркушка…
— Самый, значит, главный над всеми старик… Такой худой и храмлет… Видел его раз… Ничего не стоит против Нахимова.
— Лукав старик… Все хочет по-своему… И горд очень…
Матроска, повторявшая мнение о главнокомандующем князе Меншикове со слов мужа, лихого марсового на корабле «Константин» и пьяницы, причинявшего немало неприятностей своей жене и единственному сыну Маркушке во время загула, закашлялась и не скоро отошла и могла говорить.
Испуганная приступом кашля, больная с еще большим нетерпением ждала мужа, и ей казалось, что он нехорошо поступает… Дал знать через матросика, что забежит сегодня утром, а уж одиннадцатый час, а его нет…
И она сказала:
— Ты, Маркуша, думаешь, что тятьку не спустили на берег?
— Очень даже не спустили по случаю француза… Ни одного матроса нет в слободке… А то тятька бы пришел!
— А ты сбегай, Маркушка, на Графскую пристань… Шлюпку с «Костенкина» увидишь и скажи, чтобы тятька отпросился… Мамке, мол, недужно…
— А как же ты одна?
— Позови Даниловну… Посидит. Верно, дома?
— Куда идти старой карге! — не особенно любезно назвал Маркушка соседку, старую вдову боцмана.
И прибавил деловитым заботливым тоном:
— А без меня смотри потерпи, мамка! Ежели шлюпка с «Костентина» будет, духом обернусь! Молоко около тебя поставлю и воду.