- Ах, да. Как же это он так... Ты бы, Костя...
И забвение опять тусклое в глазах.
- Мамаша. Вот от Ирочки три письма. Не желаете ли ознакомиться... И еще стороной я узнал кое-что о ее жизни в Москве. Поговорить бы с вами хотел.
И закручивая рыжие усики, ладонью скрывает широкую улыбку внезапную, неудержную. Но не видит Раиса Михайловна.
- Я, Костя, отдохнуть пойду. Ты потом...
И идет, не видя стен, не видя мебели. Идет туда, в белую спальню свою, где мраморные стены холодны. Но и там в глаза ползет желтый золотой песок пустыни, сжигающий, мертвящий.
Притворила двери плотно. На кровать легла, на тот на саркофаг величавый. И видит - не замечает: у той вон стены другой саркофаг величается. То кровать отошедшего хозяина дома и строителя Макара Яковлевича. Так спальная горница строена мраморная, что нельзя вынести ненужную кровать. К чему тогда те вон амуры белые ручки будут простирать, в ручках полога не держа. И куда заглядывать будет та вон белая, по пояс оголенная. Да и в нишу не диван же поставить и не шкаф.
На саркофаг на тот смотрит и не видит. И не о нем мыслит, и не о Макаре вдова Раиса Михайловна. И о чем? О ком? Тусклы мысли, опаленные золотым зноем мертвой пустыни. Дремлет - не дремлет. Губы шепчут будто. Или молится, заступников просит о милости, о чуде? Чтоб ручей оказался в пустыне? Живой воды ручей на золотом на мертвом песке? Благовест смутный через зимние стекла. К вечерне. У Егория. Голову повернула. Видит из той вон двери свет лампадный в темнеющую спальню льется. Льется, струится ручеек воды живой. Час вечерен. Молиться в эту пору привыкла. Хорошо молиться в час вечерен. И дрогнули губы дрожанием долгим, змеящимся. Ангел ли тихого плача пролетел близко, дьявол ли насмешник рукой когтистой черной коснулся губ ее, чтоб засмеялась-заглумилась, чтоб похулила. Не засмеялась, не заплакала, к стене обернулась к мраморной, к холодной лицом холодным без горя живого. Не впервые не пошла в моленную свою в час вечерен; в маленькую комнатку, где умывальник как жертвенник, где лики и сияют, и хмурятся, где среди иных любимейший тишайший светлого письма лик великомученника Пантелеймона, вселяющего кротость в железные сердца.
Обернулась к стене лицом. Не глядит, и мыслить не хочет думами-червяками мертвого горя. И думою усталою, привидением белым, согбенным не хочет по дому бродить, где в пустых комнатах ненужных слуги охраняют порядок давний мертвых ненужных вещей.
Из стены мраморной рука черная, как лапа крысиная, вылезла, шурша. За горло Раису Михайловну не схватила, сердце не сжала. По платью тихо погладила лапа. Прошамкал голос древней старухи там, в мраморе, будто замурованной:
- А ты поспи, поспи. Все, чего когда ни на есть баивалась, то все и наслучалось. А то и поболее. Оно и тово... Бояться-то, стало, ныне и нечего. А надеяться... Так насчет надежды, мать моя, так я скажу: молодость на то нужна. Ох, нужна.
И гладит по платью ласково так дрема лапой крысиною.
XI
Весна отжурчала-отзвенела; снег останный, в темных яминах забытый гонит наскоро, непразднично уж в Волгу грязными ручейками хоронящимися.
Из Лазарева Виктор не выезжал. Одиночество радовало. Одиночество мучило. Но, нет. Не празднично жила душа. Ни солнечности улыбки, ни черной торжественности вражьих сил, которые тоже праздник.
Говорил не раз:
- Знаешь, Степа, я скучать начинаю. Понимаешь, просто скучать.
- Начинаешь? Гм... Этим делом ты начал заниматься давно, лет этак...
Нет. Не то. Новое.
А Степа давно уже и надолго уезжать стал из Лазарева.
- В публичной библиотеке порыться надо. Ну, по музеям тоже. Своды на пятах расписывать - это, брат... Я и в Новгород махну! А потом, знаешь, вокруг Москвы чудеса есть. Да! Своды...
Когда работы во втором этаже подошли к концу наблизко, решил Виктор отделать-расписать и нижний этаж. Комнат много; чуть побольше комната - посредине столб квадратного сечения, а то и два. Всюду своды. Пяты низко, не выше плеч, а радиус большой. И высоки замки. И окна в амбразурах.
Часто сюда спускались в дни работ; мебель сортировали. В круглой нижней комнате, которая под круглой белой залой, и которая много меньше той казалась из-за тяжелых устоев подсводных, в той комнате устроили столярную мастерскую. И обойную. По флигелям немало разыскали интересного, когда-то Знобишиным забракованного или незамеченного. Фанеровали. Старик немец выискался; из Москвы. Клей варил вечный, не боящийся ни сырости, ни жара. Семнадцать часов клей тот вариться должен. А тайну состава не выдавал немец-столяр. Покоробившиеся или лопнувшие филенки смело распиливал на вершковые полосы и чудным клеем склеенные сжимал мощными струбцинами. Через трое суток вынимал, скромно хвастаясь, в дугу сгибал на колене, бил киянкой и говорил:
- Fertig![6]
Сундуки прибыли из Заволжья от старовера.
- Вот и поменялись. Оно и ладно. Только памятуй, Виктор Макарыч: голубок тот за тобой числится и те две книжечки в муслиновом переплетце. Должник, стало, ты. А слово - оно чугуна-железа крепче. Ну-ка, во славу Господа...
Как дедовская кровь на железе темна была наливка в зеленой склянице. И сладка-сладка, и горька.
- Да не суй ты мне картиночку свою. Голубка того с младых годов знаю. Ума только не приложу, как голубок тот милый к тебе попал.
Прощаясь, не вытерпел Степа.
- Скляночка хороша. Продайте... Ну, подарите...
- Пустенькую-то? Кто пустенькую в дар дает! Ай-ай! Этак сна ты меня решишь. Эй, Фомка! Достань-поди такую вот, да в соломку ее, да в санки под сиденьице; да не перевертывай очень-то. А вы, вьюноши, всю-то дорожку шажком езжайте теперь. А коли рысцой - замутится, дрянь-дрянью станет, ни на что не похоже, приведется вам в те поры лет этак не менее пяти ее отстаивать наново. Так-то. Шажком. Шажком.
И ладони потирая, улыбался хитро и чуть презрительно поглядывал на Степу Герасимова.
За голубком ездила в городской дом Татьяна Ивановна.
- Как же, знаю, помню. Сама я его в бумажку да в кладовую. Константин Яковлевич тогда - уберите, говорит; а знаю: оба мои барина голубка того любили очень. Я и припрятала.
Был то золоченый голубь, святой дух из львиной комнаты. В сотый раз перебирая, перетряхивая сокровища стариковых сундучков, Степа - Виктору:
- Чудеса! За пустяки уступил старик.
- Ну, дароносица хороша была!
- Хороша, но ведь не этого она стоит.
Верь, Степа; дароносица больше пяти тысяч стоит.
- Ну-у! Красная цена - четвертной билет.
Склонившись над сундуком Виктор скрывал улыбку.
Не заметил тогда в Заволжье Степа, как на руке взвешивал дароносицу старик, как с нею к окну отошел, а потом в соседнюю горницу, а там замком певучим звенел, заглушая иной звон.
- Ну, будет пока, Виктор, хорошенького понемножку. Наверху работа ждет. Мне моей стены еще дней на пять. А ты свою, поди...
- Подожди. Сюда смотри. Да не сюда! На окно, на окно! Что, если этот свет через слюду пустить... А? А слюда чтоб в свинцовых ромбах... А теперь сюда смотри. Свод! Отсюда, оттуда древесный орнамент, и туда вон, туда - все богаче, все ярче, и золота больше; знаешь, зеленого такого золота, тусклого и глубокого... Там цветы, бирюзовые, малиновые... А здесь...
С каменного полу гвоздь длинный поднял, по сырой, по рыхлой штукатурке водил-чертил, - встав на горбатую крышку старикова сундука. С круглизны свода глянуло лицо тоски-птицы стародавней, женское лицо; крылья, ветром разметанные, выросли. Сыпалась мокрая известка, тяжело падая на камни пола. Спрыгнул, гвоздь кинул, выбежал, из столярной саженную рейку принес. На сундуке опять стоя, водил-царапал размашисто.
- Смотри! Угол готов. Фон голубой туда все гуще, темнее, и здесь везде золото жилками. Золотом же и весь этот планчик, и этот вон...
- Придется теперь тебе в баню идти. В волосах известка, и за воротом, думаю, немало... А разве решил и нижний этаж? Ты ведь говорил...
- Стой-стой. В том вон углу печка. Сюда лежанка, а там высоко-высоко с синими колонками. Знаешь, на треть комнаты печка...
- Хорошо, хорошо. Но ведь весь низ сырой.
- Осушим.
- О-го!
И Степа свистнул.
Много дней с того дня прошло. По всему нижнему этажу на проволоках подвешенные под сводами чернели листового железа трубы. Гудел-свистел вокруг них сквозняк. Окна в весеннее открыты до сумерек. Продухов набили. Подошвы стен осушали калеными кирпичами. На железных носилках таскали из нарочно для того сложенной печи. Хорошо пили воду из стен каленые кирпичи.
- Да к чему тебе и нижний еще этаж?
- А разве плохо будет?..
- Нет. А к чему? Ну там, во втором, и Бог велел. Бумажки эти оборвать следовало. И то, если жить там. И не все там наново. А здесь... Сюда и мебель, и печи... Из этих подвалов жилье сделать... Эх, врешь ты-все, Виктор! Наверно, у тебя мильонов этих... А говоришь...
- К сожалению ни одного. Много поменьше. Да ничего. Мы экономно. Вот землю продам. А распишем хоть вдвоем. Ну, двух еще подручных. Ты ведь обещал.