Такие же нары, та же солома вместо тюфяка, грязная подушка в головах, очень поношенный чемодан в углу. Табурет, стол. Тот же воздух, пропитанный махоркой, ржаным хлебом, грязным бельем.
На нарах лежал молодой офицер Чернышев и, заложив руки за голову, смотрел в потолок. Лицо офицера было точно опухшее или заспанное, бледное. Большие карие глаза смотрели устало, без выражения.
Говор в солдатском отделении доносился довольно явственно и особенно отдельные фразы из тех, которые для того и говорились, чтоб их слышали где надо. Чей-то голос ядовито говорил:
— А тебе бы по полстакана сахару накладывать, да, может, вина красного в чай, а в зубы настоящую сигарку… Да каждый день так: дуй, пока не лопнешь.
— Где уж нам, — смиренно язвительно отвечал другой голос, — сыты будем и наглядкой. Так уже устроено раньше нашего: одни пьют, другие глядят.
Офицер повел немного глазами по направлению к говорившим и опять уставился в потолок.
«И моей жизни находятся завидующие», — мысленно усмехнулся офицер.
Солдаты продолжали.
Весь ничтожный обиход офицера был перечислен. Не забыли даже эмалированного чайника, служебного бинокля, тонкого сукна, часов.
Чернышев как-то попробовал сказать солдатам, чтобы говорили они потише и не мешали ему.
И в тот же день он услышал громкий разговор на тему: не мешать тем, кто ничего не делает, ничего не думает. Речь шла как будто о товарищах, но не было никакого сомнения, по чьему адресу говорилось все это.
Еще так недавно там, в России, немыслимо было что-нибудь подобное.
Точно подменил кто-то солдат.
Собственно, конечно, это был не обычный тип солдата. Ни он, Чернышев, не знал всех этих запасных, ни эти запасные не знали раньше его, Чернышева.
За три месяца совместной жизни с этими семидесятью солдатами не только не установилось никакой связи, но нарушилась и тень той, какая существовала на почве обычной дисциплины. Той дисциплины, по которой вся сила была в начальстве, в приказах, номерах исходящих. Солдат во всем этом был именно тот элемент, с которым меньше всего считались. И сама дисциплина представляла достаточно гарантий, чтоб с этим солдатом не считаться. И вдруг как-то так случилось, что так приходится считаться с этим солдатом, как будто и он, Чернышев, ни больше, ни меньше, как только семьдесят первый солдат, совершенно незаконно пользующийся даже теми ничтожными преимуществами, какими пользовался он: два куска сахару в стакан, две чарки вина, рублевый табак.
И этим далеко не исчерпывалось неудовольствие солдат. Чернышев не сомневался, что и сегодня, как всегда, разговор сведется к главному.
Он хотел было встать и уйти, — остался, и еще усталей было его одутловатое лицо.
Там, за перегородкой, не заставили себя просить.
— Опять ночь надвигается, — заговорил кто-то, и сердце Чернышева болезненно сжалось, а голос продолжал — Опять сбоку набок повертывайся… А, может, она, сердечная, та самая и есть, которая последней на роду написана…
— А ты не пугай.
— Буду пугать, не трусь! А трусишь — не ходи на войну. Я вот тебе прямо отрежу: чуть что, так и пырну в бок штыком, а то пулю в затылок. А ты думал как? Хочешь первым в мирное время величаться, тебе и сахар и вино, а хунхуз или японец пришел, так ты и в кусты: врешь, врешь, выволочим из кустов.
Лицо Чернышева уже не было равнодушным. Глаза загорелись и зло, напряженно смотрели перед собой.
«Не верят, подлецы, — мучительно думал он, — считают, что в кусты спрячусь… Хоть бы скорее уж нападение, что ли, было…»
И, как бы в ответ ему, новый голос заговорил:
— А хоть и будет нападение: можешь ты себе представить, как это все случится. Вот, может, ты умен, а у меня в голове совсем не сидит, как это будет. Ну, стоит, скажем, часовой, подчасок подальше от него; таращат глаза: зги не видно, таращи, пожалуй. Ты в одну сторону глядишь, а он с другой ужом по траве, — вырос сразу, ткнул в глотку ножом, а другой подчаска… А мы спим… Вдруг бац-бара-бац! Ладно еще, если одним постом дело обойдется, а то ведь сперва и в казарму препожаловать могут. Со сна, да впотьмах — как курчат и передушат…
— Опять пушки: когда палить в них? Скажем, хоть со стороны камышей зайдут. Пока не высунешься вплоть, что увидишь, в кого станешь палить? А высунешься, тогда не то что из пушек, из ружей — и то как бы успеть.
Новый голос подхватил:
— И ограда проволочная, и звонки не помогут: япошка проклятый, он насквозь знает, лучше нашего, где что тут налажено у нас, знает он доподлинно и сколько нас, и какие у нас головы, и чем набиты…
— Чем набиты, — соломой набиты: до последнего человека как есть деревня, — баран да овца и опять с конца. А спросить не у кого… Так и пропадешь ни за грош.
Чернышев не вытерпел и порывисто встал.
— Не любишь, — раздался удовлетворенный иронический голос и смех многих.
Чернышев надел шапку и вышел по ступенькам из барака. Постоял перед входом и стал подниматься на насыпь.
О высоты насыпи мост казался легким, переброшенным кое-как через реку. Только внизу видны были колоссальные устои этого моста.
Чернышев прошел на средину моста, отдал честь часовому у пушки и остановился, задумчиво смотря на противоположный берег реки.
«И вот в самом деле, — думал он, — как действительно произойдет это нападение, откуда ждать его и будет ли время что-нибудь предпринять для его отвращения?»
Он уныло обвел горизонт.
Все время, вот уже три недели, шли дожди. Первый день сегодня дождя не было, но небо продолжало хмуриться, и только теперь, в момент заката, солнце успело пробиться из туч и красным, без лучей, диском стояло на самом краю горизонта. Тяжелые тучи низко спустились над степью, точно стараясь закрыть и тот небольшой просвет, который оставался между ним и степью…
Солнце быстро уходило за горизонт, и так же быстро надвигались, точно бесшумно ползли, со всех сторон преждевременные сумерки.
Скрылось солнце, и только кровавая полоса еще зловеще горела.
Тоскливое, жуткое чувство овладело Чернышевым.
«Опять эта ночь, это бессмысленное напряжение, ожидание, может быть, страх… Ах, боже мой, он знает, что, случись это, и он бы не растерялся, но это ожидание… Что он может сделать со своими нервами? И как эти негодяи отлично, тонко, как в книге, читают в душе. Никакой дисциплины: как воевать с ними?!»
Напряженье опять охватило Чернышева, болезненное, тяжелое, то напряжение, которое не оставляло его все эти три месяца его пребывания на этом мосту. Ночью. от ожидания нападения, днем от этого непрерывного шпигованья солдатами.
Чернышев совершенно не мог уяснить себе этого раздражения солдат. Обращается он с ними хорошо: несмотря на все давление роты, требующей остатков, он почти все деньги тратил на их корм, и тем не менее уже два анонимных доноса было на него, по поводу второго назначили ревизию, и все, конечно, оказалось в порядке.
Он читал эти доносы. Написано толково, грамотно, так, как и он, пожалуй бы, не написал. В доносе, между прочим, писали:
«Не надо забывать, что случай с Потемкиным известен здесь и, казалось бы, должен служить, и особенно здесь, предостережением, что матросы и солдаты — люди и требуют прежде всего человеческого отношения к себе, начиная с еды и кончая обращением, а также знания того дела, в котором берущиеся за него являются ответственными за жизнь их подчиненных».
«Разве прийти к ним и сказать:
— Братцы, я, конечно, понимаю всю ответственность и, конечно, не подготовлен и не могу, откровенно совершенно говорю…»
Что-то легкое, радостное, отчего он было сразу воспрял духом, оставляло его по мере того, как он слагал свою речь, и совершенно оставило. Не кончив, он безнадежно махнул рукой и стал медленно ходить по мосту.
Совсем стемнело.
«Вот сейчас: тра-ах! и я лечу вместе с осколками моста в воду».
Там, внизу, едва сверкала серая, вздувшаяся от дождей, масса воды.
Он так реально почувствовал, как уже погружается в воду, что вздрогнул и отошел от перил.
«Упадешь, пожалуй, еще».
И мучительно подумал:
«Неужели же я, действительно, трус?!»
Воздух был душный, мокрый, он снял шапку, вытер рукавом потный лоб и подумал: «Во всяком случае, и теперь это ясно, что я не военный».
Мчался поезд, и однообразный гул от него разносился далеко кругом. Вот сверкнули на горизонте огненные глаза, ближе, ближе — и с грохотом, треском, шипя и извиваясь, как громадная змея, промчался поезд, опахнувши и часового и Чернышева.
«Так упал уже один часовой под вагоны, — надо бы их дальше ставить… Но ведь по уставу надо так ставить как стоит часовой. Нарушишь устав, а потом что-нибудь, — и иди под суд, да еще в военное время…
И начальство к тому же какое-то несуразное попалось, — такой же, в сущности, как и я, воин, но при том канцелярист до мозга костей, только и интересуется что хозяйственною частью: по целым дням, запершись сидит с артельщиком.