Зина Каплун курит папиросу, думая о Ксавье, рука которого гладить ее колено. Статуя Свободы возносит факел в облачное небо; нагромождаются небоскребы, медленно плывет над их кубами дирижабль, мигают прожекторы автомобилей, молодой миллионер Элисворт Хоппин входит в подъезд игорного клуба. Ксавье часто, слишком часто целовал Зину Каплун, поцелуи теряли свою остроту, клейкий привкус влюбленности. Наступала скука опустошенных чувств. Рука, лежащая на колене, вызывала теперь досаду и сама минутами как будто засыпала. Миллионер Элисворт Хоппин с глазами пумы.
— Пойдем? — произносит Ксавье.
— Пойдем, — соглашается Зина.
Элисворт Хоппин вернется к своей невесте. В комнате инженера Ксавье много цветов, бутылок и чертежей; на стене, за рабочим столом, висят пачки неоплаченных счетов: так в Доме инвалидов висят забытые — когда-то славные — знамена. Играет граммофон под сурдинку: холодная тоска утерянных чувств. Зина Каплун отстраняет руку Ксавье, хочет крикнуть, встать и уйти, но снова откидывается на диван, шепчет:
— Только, пожалуйста… без сантиментов.
И закрывает глаза.
День. Синяя тяжесть, опускаясь к земле, сжимает накаленный воздух. Потный Париж, в ночных туфлях, в подтяжках, без галстука, пробавляется пивом и лимонадом, лениво слушая радиосплетни…
В голубом, изнуряющем зное, на кирпично-красных прямоугольниках теннисной площадки чемпион мира теряет свое первенство. С верхних рядов трибун видны на дне воронки крохотные существа, подобные белым бабочкам, перелетающим с кратчайшими остановками (запятые, точки, восклицательные знаки полетов) с места на место по красно-коричневому полю, разграфленному белыми линиями. Чем ниже спускаться по рядам, тем вещественнее становятся белые очертания игроков, тем человечнее их движение, полеты расчленяются на бег и на прыжки, певучий звон мячей о ракеты все точнее совпадает с видимым моментом удара. С середины трибун уже различимы напряженные мускулы коричневых рук, прозрачность намокших рубах на спине, сосредоточенность взглядов. Внизу, у барьера, над самой площадкой, игроки окончательно преображаются в живых людей, загорелых и стремительных; мускулы вздрагивают на скулах, пот стекает по лицам, блестит на носу, на губах, струится от локтей по жилистым рукам к ракете. Игрок, в погоне за мячом, наскочил на барьер; капли пота, сорвавшись с волос, упали на лицо сидевшей в первому ряду девушки, — орошенная, она счастливо засмеялась: перед ней в удивительной близости разогнулся коричневый атлет.
В перерыве (пока арабы, похожие на Бен Аршана, причесывали, приглаживали, принаряжали кирпично-красную площадку, измятую и растрепанную борьбой, как лицо боксера; пока возбужденные толпы переливались по лестницам трибун в зелень, в шуршавший гравий парка, к лимонадным павильонам, в открытые террасы буфета и снова вверх по лестницам, по узким горлышкам леек, чтобы, опрокинувшись, разбрызгаться по трибунам; пока неистовые горлодеры, в белых халатах, бросая зрителям цветные фунтики мятной карамели, ловили двухфранковики, подобно чайкам, что с озорным ребяческим криком перехватывают на лету бросаемые с палубы подачки; пока орали громкоговорители, сообщая спортивные новости дня и, вдруг, три раза подряд, настойчиво и упорно предложив доктору Тиссьеру немедленно выехать по такому-то адресу; пока продымилось внезапно возникшее над флагом прозрачное облачко; пока архитектор Сережа Милютин, за которого уплатил Ксавье, цедил из бутылки морозный лимонад, стоя без пиджака в боковых рядах трибуны), в эти четверть часа перерыва чемпион мира, после массажа и обтирания переодевшийся, причесанный и приглаженный, как теннисная площадка, шутил с друзьями, рассеянно выслушивал советы и уверял газетных репортеров в очевидности своей победы.
Два белых гладиатора, две далекие бабочки, снова на арене. Интерес к борьбе восходит к высшей точке. Даже президент республики, двадцать часов тому назад отдавший правосудию голову Саида Бен Аршана, нагибается к перилам своей ложи, боясь упустить драгоценную нить движения. Чемпион мира теряет одно очко за другим. Противник режет мячи у самой сетки, отсылая их под углами, нарушающими установленную логику траекторий, и снова ловит мяч в глубине площадки, под ложей журналистов — то следящих за игроками, то опускающих глаза на самопишущие перья.
Прожужжавший над стадионом аэроплан истаял в сверкании; раскаленное солнце, застывшее было в небе, передвинулось в сторону, прикрыло синей тенью часть трибун и стало медленно разматывать теневой ковер с одной стороны площадки на другую (архитектор Милютин и Ксавье сняли бумажные треуголки с потных голов).
Чемпион мира заносит ракету — струны всхлипнули, пропустив воздух, — и вдруг беспомощно и неуклюже рушится на огненный песок, на дно воронки, перечеркнув откинутой рукой белую линию.
Милая Ириша, вам уже, вероятно, стукнуло тридцать. Когда вам будет сорок, а мне за пятьдесят, я скажу вам: будем жить вместе. Потому что вы — единственная женщина, которую я так сильно любил, и единственная из любимых, оставшаяся недосягаемой. И вы, располневшая, сорокалетняя, но с теми же веселыми зубами, наверное, снова ответите отказом…
Париж, в ночных туфлях на босу ногу, лениво слушает радиосплетни. Чемпион сира не пожелал дать интервью, и лишь сотруднику еженедельника «Спорт» сообщил, что проиграл свой матч потому, что не сумел выиграть. Автомобили ворчат, с трудом пробираясь в толпе, ползущей со стадиона. Имя победителя выкликается газетчиками, — оно успело уже долететь до редакции, переброситься в типографии, отлиться в шрифт, включиться в верстку и вернуться к воротам стадиона на страницах вечерних выпусков.
Автомобили с ревом вырываются на свободные пространства и, перегоняя друг друга, мчатся к Парижу, предвкушающему первую свежесть вечера. Сережа Милютин, простившись с Ксавье, идет затененной аллеей, мороженщики подстерегают на углах, автомобили проносятся к Парижу, под ногами шелестят опаленные листья, бумажки от мятных леденцов, листки спортивных объявлений, Сережа Милютин идет не торопясь — ему спешить незачем — идет, оглядываясь на прохожих, слушая гудение моторов, уже стихающее вдали, слова о поражении чемпиона, все менее внятные, идет, наступая на листья, к тому полустанку, где начинается жизнь, где, летним вечером, сойдя с почтового поезда на камушки крохотной платформы, мимо которой, не замечая ее, летят скорые поезда, студент-гражданец Сережа Милютин, пройдя вдоль отцветших кустов сирени, покрытых паровозной пылью, посмотрел на водокачку, на ее огромный, понурый хобот, на зелень берез и церковную луковку, упакованную в зеленую бумагу для отправки малой скоростью, посмотрел на все это и еще на небо, обогнул вокзальное строеньице и сразу узнал плетеный шарабан помещика Белаго. Протарахтев бревенчатым мостом, миновав березовую глубину единственной улочки, шарабан, мягко пыля луговой дорогой — ромашки, васильки, колокольчики — везет Сережу Милютина в усадьбу «Колотуши». Неглубокая речка крутит петли, то синие, то желтые, то зеленые, стайка слепней над лошадиным паром; розовеют облака, ленивые, как ангелы.
Висячая лампа над столом, самовар, варенья, громогласные речи Андрея Степановича Белаго об уходе Толстого, о болезни наследника, о пчельнике и об охотничьих ружьях, о том, как Николай Первый сделал Пушкина поэтом, не то писал бы Пушкин всю жизнь похабные стишки, о том, что с художников надо стащить штаны и устроить публичную порку, — а Миша Белаго, студент-филолог, любит «Демона» Врубеля, а племянница Мурочка, гимназистка седьмого класса, любит репинский «Какой простор», а Сережа Милютин — «Вихрь», а чеховский доктор-земец любит «Девятый вал» Айвазовского, и Анна Матвеевна Белаго подкладывает на блюдца варенье из черной смородины. Беседы, когда в каждой фразе Сережи Милютина есть что-то сказанное для одной только Мурочки, а в ее словах — что-то сказанное для одного Сережи, и уже чеховский доктор, которого все называют «докторцем», неожиданно произносит:
— Нуте-с, извольте ли видеть, архитектор-то наш, кажется, того — замурован.
Летят горячие дни, Миша Белаго часами лежит в диванной, окруженный книгами, и не успели еще спасть жары к августу, как в ближайшем городке Сережа Милютин с гимназисткой Мурочкой, обнявшись, плачут в номере гостиницы «Большое подворье», истово плачут, обнявшись на краю постели, плачут от любви, счастья и горечи, потому что им кажутся нестерпимой обидой и надруганием убогий рай меблирашек, диван с подломанной ножкой и облупленное брюхо комода. Так, не доплакав, вздрагивая от рыданий, Сережа заснул на руке у Мурочки, а когда рука затекла, Мурочка не посмела высвободить ее и с ноющим плечом заснула тоже. Половой, в белых штанах и прюнелевых штиблетах, неслышно пробегает по коридору; во дворе стоят телеги, оглоблями вверх; распряженные лошади пережевывают сено, обмахиваясь хвостами; в соборе отзвонили ко всенощной; потемнело небо; зажженные фонари и окна опрокинули городок в темноту, все реже поскрипывали досчатые тротуары и лишь «Большое подворье» звенело и щелкало посудой и биллиардными шарами. Сережа Милютин спал без снов, заплаканный и счастливый, и Миша Белаго, приехавший в плетеном шарабане на станцию, дождался последнего поезда, пришедшего из городка, и один ночными лугами возвращался в «Колотуши». Горели звезды, стрекотали травы, в ложбинках тянуло парным, болотным теплом, а по холмам струилась прохлада.