Тем временем Пелагея Дмитревна ждала, ждала хозяина, да и уснула, а Настя одна сидела под своим окошечком. Из ее окна был виден не только густой сад Силы Иваныча, но и все огромное пространство, называемое садом, принадлежащим Мацневскому училищу. Сад Мацневского училища был садом тогда, когда в теперешних развалинах мацневского дома не жили филины и не распоряжалось начальство о-ского духовного училища; а с переходом в руки духовного ведомства тут все разрушалось, ветшало и носило на себе следы небрежности и страшного неряшества. В огромном боярском саду оставалась только одна длинная аллея из старых лип, которая начиналась у ворот, обозначавшихся теперь только двумя каменными столбами, а оканчивалась у старой облупленной каменной стены, отделявшей училищный сад от сада Крылушкина. Остальное все давно высохло, вырублено и сожжено училищным сторожем и смотрительским келейником. Местами, правда, торчали еще несколько яблонь и две старые березы, но они существовали в таком печальном виде, что грустно было смотреть на их обломанные сучья и изуродованные пни. Даже трава не росла в этом саду, потому что земля на всем его пространстве была вытоптана ученическими ногами, как молотильный ток, и не пропускала сквозь себя никакого ростка, а в большие жары давала глубокие трещины, закрывавшиеся опять при сильных дождях. Училищный сад представлял совершенный контраст с густым, зеленым садом Крылушкина. В крылушкинском саду лунный свет едва пробивался сквозь густые листья здоровых деревьев и тонул в буйной траве и в плодовитых кустах малины, крыжовника и смородины. А училищный сад был освещен луною как какое-нибудь плацпарадное место. В саду Крылушкина ночью был какой-то покой жизни, чуткое ухо могло только подслушать, как колеблемые теплым ветерком листки перешептывались с листками, а в густой траве вели свой тихий говор ночные козявочки. В училищном саду все было светло, но печально, как на кладбище. Хрупкие ветви старых деревьев не шевелились от легкого ветерка, и внизу негде было гулять маленьким полуночникам, резвившимся в изумрудной густой траве крылушкинского сада. Только холодные, серые жабки, выйдя на вечерние rendez-vous, тяжело шлепали своими мягкими телами по твердо утоптанной земле и целыми толпами скрывались в черной полосе тени, бросаемой полуразрушенною каменною стеною. Настя смотрела то в тот, то в другой сад, и на нее нашла ее обычная грусть. «Что ж, – думала она, – ну теперь мне хорошо; живу я с добрыми людьми; да ведь не мои же это люди! Не прожить же мне с ними век! С кем же мне жить? Семья!.. Муж!.. С кем же? с кем же?» Настя вздохнула и опять задумалась. Бог ее знает, что она вспомнила, о чем думала и чего ей хотелось. Она, кажется, и сама не отдала бы себе во всем этом отчета.
– Настасьюшка! – сказал, войдя в комнату, Крылушкин.
– Что вы, Сила Иваныч?
– Вздумал я покупаться, да что-то мне нехорошо, издрог я.
– О-о! на что ж вы купались-то?
– Спит Митревна?
– Спит.
– Услужи-ка ты мне, Настя.
– Что сделать?
– Не в службу, а в дружбу, раздуй, молодка, самоварчик. Польюсь я чайку.
Настя схватила с лежанки чистенький самоварчик, нащепала косарем лучинок, зажгла их и, набросав в самовар, вынесла его на лестницу.
Крылушкин, напившись чайку до третьего пота, согрелся и почувствовал себя необыкновенно хорошо. Он не звал ни Настю, ни Пелагею убирать самовар, не хотел их будить. А самому ему спать не хотелось. Сила Иваныч отодвинул немножко чайный прибор, раскрыл четьи-минеи и начал вслух читать жития святых. Сила Иваныч не был нисколько ханжою и даже относился к религии весьма свободно, но очень любил заниматься чтением книг духовно-исторического содержания и часто певал избранные церковные песни и псалмы. В этом изливалась поэтически восторженная душа старика, много лет живущего, не зная других радостей, кроме тех, которые ощущают люди, делая посильное добро ближнему.
С час почитал Сила Иваныч, потом встал, застегнул пряжки тяжелой книги и, идя к своей спальне, остановился перед окном, открыл его и долго, долго смотрел. Его окно не выходило в сад, но из него было далеко видно новугорское поле, девичий монастырь и пригородние ветряные мельницы. Крылушкин посмотрел на освещенное поле, потом вздохнул и, машинально открыв свои ветхие клавикорды, тронул старыми пальцами дребезжащие клавиши и сильным еще, но тоже немножко уже дребезжащим голосом запел: «Чертог твой вижду, спасе мой! украшенный, и одежды не имам, да вниду в онь». Потом спел: «Святый боже», тройственное «Господи, помилуй» Бортнянского, «Милосердия двери отверзи нам».
В коридорчике что-то зашумело. Настя тихонько вошла и стала, прислонясь к стенке. Старик взглянул на нее и опять продолжал петь. Он пропел: «В бездне греховней валяяся, неисследную милосердия призываю бездну» и «Страстем поработив души моея достоинства».
Луна ясно освещала комнату, беловолосого старика в ситцевой розовой рубашке, распевавшего вдохновенные песни, и стройную Настю в белой как снег рубашке и тяжелой шерстяной юбке ярко-красного цвета. Старик окончил пение и замолчал, не вставая из-за своего утлого инструмента.
– Как хорошо! – проговорила Настя и подошла к самым клавикордам.
Крылушкин ничего не отвечал Насте и, тронув клавиши, опять запел:
О человек!
Вспомни свой век,
Взгляни ты на гробы,
Они вечны домы.
– Как я люблю, как поют-то, – сказала Настя, когда Крылушкин кончил свою песню. – Я и сама охотница была петь песни, да только мы глупы, неученые, таких-то хороших песен, как вот эти, мы не знаем. Мы все свои поем, простые, мужицкие песни.
– Уж на что же, молодка, лучше нашей простой песни! Ты ее не хай. Наша песня такая сердечная, что и нигде ты другой такой не сыщешь.
– И то правда, – отвечала Настя. – Только вот и это-то так любо сердцу, что вы-то поете.
– Я, дочка моя, старый человек. Моя одна нога здесь, а другая в домовину свесилась. У меня мои песни, а у молодости свои. Ты вот, бог даст, вернешься здоровая, так гляди, какую заведешь песню веселую да голосистую.
– О, уж где мне!
– Погоди-ка, еще я приеду, послушаю.
– Нет, уж я свои песни все спела.
– И мне не споешь?
Настя засмеялась и сказала:
– Шутник вы, Сила Иваныч.
– Что ж, споешь?
– Спою, спою, – отвечала Настя скороговоркой и, вздохнув, проговорила: – Вот кабы вы лет семь назад приезжали, так я бы вам напела песен, а теперь где уж мне петь! В те-то поры я одна была, птичка вольная. Худо ли, хорошо ли, а все одна. И с радости поешь, бывало, и с горя тоже. Уйдешь, затянешь песню, да в ней все свое горе и выплачешь.
– А у тебя много было горя, Настя?
– Да; а то разве без горя нешто проживешь, Сила Иваныч? Всего было на моем веку-то!..
Как пошла тут Настя рассказывать свою жизнь, так всю ее по ниточке перебрала; все рассказала Силе Иванычу до самого того дня, как привезли ее к нему в дом. Старик слушал с большим вниманием и участием.
– Что ж, ты любила, что ль, того Григорья-то садовника? – спросил Крылушкин, когда Настя окончила свой рассказ.
– Н…н…нет, – отвечала, подумав, Настя. – Так только, он был такой ласковый до меня да угодливый.
– Ну, а он тебя любил?
– Бог его знает.
– Может, ты другого кого любила? – спросил опять, помолчав, старик.
– Нет, – отвечала Настя.
– Может, теперь любишь?
Настя отрицательно качнула головой и сказала:
– Нет! Мне только все грустно.
– Чего же тебе грустно?
– Да так грустно, словно чего-то у меня нет, словно что-то у меня отняли. Грустно, да и только. Вылечите вы меня от этой грусти.
Старик посмотрел на Настю, встал, погладил ее по голове и пошел спать на свою железную кровать, а Настя пошла в свою комнату.
Долго не спала Настя. Все ей было грустно, и старик два раза поднимался на локоть и взглядывал на свои огромные серебряные часы, висевшие над его изголовьем на коричневом бисерном шнурочке с белыми незабудочками. Пришла ему на память и старость, и молодость, и люди добрые, и обычаи строгие, и если бы кто-нибудь заглянул в эту пору в душу Силы Иваныча, то не оказал бы, глядя на него, что все
Стары люди нерассудливы,
Будто сами молоды не бувывали.
Возвратился Вукол из О-ла после успеньева дня и привез домой слухи о Насте. Сказывал, что она совсем здорова и работает, что Крылушкин денег за нее больше не взял и провизии не принял, потому, говорит, что она не даром мой хлеб ест, а помогает во всем по двору.
– Коли ж за ней приезжать-то велел? – спросил сурово Прокудин.
– Ничего не оказал. Говорит, нехай поживет.
– Нехай поживет до прядева.
И действительно, к прядеву Настя вернулась домой. На Михайлу-архангела приехала подвода просить Настю и ее братьев, Петрушу и Егорушку, как можно скорее ко двору, что Петровна умирает и желает проститься. Ни о чем Настя не рассуждала и в минуту собралась. О расставанье ее с Крылушкиным и Митревной не буду рассказывать. Довольно того, что у всех глаза были красные. Егорушку тоже хозяин сейчас отпустил, только велел через пять дней непременно быть назад, как будто старуха на срок умирала; а Петрушу ждали, ждали – не приходит. Подъехали к их дому, на большой улице, совсем уж на подводе, а его хозяин не пускает.